"Прощай, любимый город!.." или "Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат". Ночью в палате, перед сном, я рассказывал ребятам бесконечные приключенческие истории. За мною были война, отцовский флот и завод, бомбежки, две наши эвакуации, полные людей и событий.
Оттолкнувшись от какого-либо подлинного эпизода лазали, например, на подлодку, стоявшую в доке на ремонте, я ту т же отпускал лодку в море, уводил ее в бой, сам ловил в перископе немецкий эсминец или транспорт с войсками, сам чудесным образом выпускал торпеды, – рассказа хватало до полуночи, а с утра ребята стаей валили за мной, рассаживались под какими-нибудь кустами и жадно слушали продолжение, обраставшее с каждой минутой все новыми и новыми эпизодами и деталями.
Я был объят подлинным вдохновением. Лагерь вообще возбуждал меня, заставлял действовать. Мы учились в уродской мужской школе, без девочек, а здесь со всех сторон мелькали лица девчонок, косы, челки, голые руки и коленки, сбитые и вымазанные зеленкой. Я всех любил, мне все нравились, и меня любили и отличали, но более всех нужна была Таня Боборыкина, с ее глазами, локонами, голенастой фигурой.
Красивая, высокая, светлоголовая, в красном шелковом галстуке, который розовым отсветом снизу озарял ее лицо, – ах, как она была мила мне! Она дружила с Наташей Ивановой, та на год постарше, но я быстро нашел с ней контакт: мне надо было с кем-то говорить про
Таню, все про нее узнавать. После ужина, в свободный час, мы стали гулять с Наташей вдоль речки, по высокому берегу, или по кромке леса и разговаривали, разговаривали. Потом гуляли втроем, Наташа звала
Таню. С Наташей мы болтали о разных прочитанных книжках, о кино.
Когда появилась Таня, я умолкал намертво, не знал, как и что говорить. Она молчала тоже. Мы ходили над речкой, где квакали лягушки и плескала вечерняя рыба. Вдали догорали закаты, стояли пузырями окрашенные огнем облака. Время утекало вместе с водой, того гляди задудит Пашка на вечернюю линейку, а я дурацки молчу. Чувствую себя совсем не первым и смелым, а младшим и малым мальчишкой рядом с двумя старшими девочками. Я только взглядываю на нее сбоку и знаю, как ужасно люблю ее, как она мне нравится. Отчего нет у меня умения говорить с ними, быть интересным? Отчего не смею сказать, что чувствую? Ах, Таня Боборыкина, наши тринадцать лет! Но было счастье, мы идем рядом, она так близко, и любовь к ней, я уж знал, что любовь, распирает мне душу. Я мог бы написать ей какую-нибудь дурацкую записку, как все в ту пору писали: хочет ли она со мной дружить? Я не хотел, как все, я уже знал, что слово "дружить" сюда не подходит, дружить со школьным другом, Вовкой, с другими ребятами и девочками – это одно, но для Тани Боборыкиной это не годится: какое "дружить", когда я люблю ее больше всех на свете!
Я только рвался быть первым, самым отличимым, лучшим, но на самом деле первее первых и главнее был Фима, наш старший пионервожатый.
Уже студент, не мальчик, высокий кудрявый еврей, быстрый, полный энергии, выдумщик и весельчак. Он был главный, первый. Придумал, например, военную игру – утром, когда весь лагерь на линейке, показывает: смотрите, на мачте болтаются только два обрезка от веревки, флага нет, украли или другой лагерь, или деревенские. А знаете, что бывает на войне, если полк потеряет флаг, знамя? Конец всем, расформирование. Знаете?.. Знаем!.. Ну тогда в бой, в поход!
Чтоб вечером флаг был на месте! Всех разбивают на боевые звенья – по трое, по пятеро, рисуют карту, стрелами намечают маршруты – и вперед!.. За эти выдумки и игры его обожали, слушались, как настоящие солдаты. Он затевал костры, викторины, песни, конкурсы.
Но у меня с ним вечные конфликты; я все хочу по-своему, а он – по-своему, по законам лагерной казенной дисциплины. Например, все с голыми головами или в панамах, пилотках, а я – в любимой своей серенькой кепочке набекрень, на левый чуть глаз, как моряки бескозырку. "Сними свою кепку!" – "Почему? Не сниму!" – "Не почему, а сними!" – "Не сниму!" "Хватит в этой кепке, кому сказали!" "Кому сказали?" – отвечаю нахально. Или делаем стенгазету, я выбран в редколлегию, стараюсь. Фима подходит сзади со спины, смотрит на ватман, который я разрисовываю. Допустим, надо нарисовать, как водилось в таких газетах, какой отряд на каком месте: отстающий – черепаха, второй – автомобиль, третий – катер или самолет.
Ф и м а. Э, почему у тебя ракета, а не самолет?
Я. Фима, но ракета же быстрее.
Ф и м а. Ракеты не положено! Переделать!
Я. Переделывать не буду!
Ребята гундосят.
– Фима, так лучше!
Ф и м а. Сделать как надо!
Я.(Голову набок, кепочку еще чуть на глаз). Не буду переделывать!
Швыряю кисточку в стакан и ухожу.
Фима орет – голосище на весь лагерь:
– Вернись, кому сказали!
Еле слышно шепчу, одними губами:
– Хрен тебе!
Когда орут и давят, этого я совсем не люблю.
Вечерами, после отбоя, вожатые собирались в своем домике, где жили отдельно, видимо, выпивали, слышались оттуда смех, гитара. Фима пел под гитару незнакомые мне песни, и, прислушиваясь, я думал, что спел бы получше. Случился однажды странный эпизод. С утра всем лагерем отправились в дальний поход. Обед дали сухим пайком – в рюкзаках, вода в фляжках, обувь самая битая, походная, галстуки чтоб у всех – категорически. Шли по трое. Я пристроился между Таней и Наташей.
Утро было нежаркое, птицы гомонили вовсю. Нам хорошо шлось втроем, дружно. Но вдруг один преподлый малый, Борька Прыщ, в самом деле с цветущими по щекам прыщами, давно уже, как я заметил, крутившийся возле Тани, примчался откуда-то из хвоста колонны, хотел влезть в нашу тройку – мы не пустили. Тогда он начал носиться кругами, забегать то спереди, то сбоку – лишь бы что-то сказать Тане или дотронуться до нее. Она один раз его оттолкнула, другой, потом
Наташа его погнала; нет, он продолжал лезть и настырничать. Убегал назад, возвращался, совал девочкам какие-то цветы, листья, еловые ветки с распустившимися зелеными хвостиками. Нарывался, словом. "Ты,
Прыщ, не лезь!" – сказал я ему и раз, и другой. Меня стала забирать злость, ясно же, что он перед Таней выкобенивается. Я видел, как он глядит на нее, чувствовал, у него к ней – то же, что и у меня. Вот этого уж нельзя было стерпеть! Он умчался опять назад, вился там, как оса. Пусть только вернется, сказал я. Не надо, произнесла
Наташа, кажется, более Тани понимая, что я бешусь. Прыщ вернулся и нагло стал втискиваться между мною и Таней, чтобы занять мое место.
Больше терпеть нельзя было. Я схватил его, сбил на землю, дикое, незнакомое чувство – оказывается, ревность – сотрясало меня.
Бросившись на парня, я стал молотить его изо всех сил – по башке, по прыщавой морде. Хотелось изничтожить, разорвать его, вбить в эту пыльную дорогу. Таня и Наташа стали отдирать меня от него. Он орал, плакал, подскочили другие ребята.
Расквашенные прыщи обагрили лицо Борьки кровью, но я продолжал колотить его – комьями спекшейся грязи, кулаками, рюкзаком с продуктами, кажется, мог бы убить, такая кипела ненависть. Прибежала толстенькая физкультурница Надя, тоже стала меня оттаскивать. Не помню никакой другой драки, чтобы так яро, ненавистно хотелось мне подавить врага, причинить ему боль.
Не знаю, сколько бы еще терзал этого несчастного Прыща, но налетела сзади длинная тень Фимы. Он затрубил своим голосищем, как олень, ручищами своими сорвал меня с Борьки и поставил на землю, стукнув ступнями, словно деревяшку, заорал:
– Опять! Ты! Вечером на линейку!
Я поднял свою кепочку, отряхнулся ею, встал на место между девочками. Народ по колонне гудел и пересказывал событие. Таня хмурила брови, но лицо у нее пылало, возможно, от ее нарядного галстука, отражающего солнечный свет. Прыщ срывал листы подорожника и прикладывал к лицу. Мы пустили друг в друга еще пару ругательств.
Я опять посмотрел на Таню, я видел: она поняла.
Мне было стыдно, жаль несчастного Прыща и себя: зачем я был таким?
Что, что со мной случилось? Я же не был вообще злым, это на меня не похоже. даже гадко как-то. Стыдно. Вечером, гуляя с Наташей уже после линейки, где мне дали выговор, мы обсудили все происшедшее. Я хотел разобраться в своей злости: в чем дело? И среди разговора у меня выдавилось, пролепеталось: "Лу…лю…б…лю ее". Еще розово-озаренное лицо Тани не шло из головы: зачем я подвел ее? И без того про нас всякие разговоры, а теперь вовсе раздуют. Опять виноват я.
3
На другое утро, после завтрака, Наташа остановила меня и передала плотный, вчетверо сложенный лист бумаги. Сначала я испугался.
Раскрыл – на обороте листа, наискосок был нарисован цветными карандашами огромный тюльпан. На другой стороне – округлым девическим почерком стихи! "Я к вам пишу, чего же боле, что я могу еще сказать, теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать…"
Ошеломило. Читаю, а сам дрожу. Конечно, сразу не понял, не узнал.
Некий инстинкт подсказывал, что я где-то это читал или похожее, но сразу не догадался, я просто читал и дрожал, вибрировал от волнения.
"Вся жизнь моя была залогом соединения с тобой, я знаю, ты мне послан богом…" Ясно одно: это ее стихи мне, ко мне. О том, что я хотел и боялся спросить. Ответ. "Ты в сновиденьях мне являлся, ты говорил со мной в тиши…" Конечно, это она говорит мне, вот ее почерк, ее слова, тюльпан на той стороне!.. Я начинал снова, перечитывал, перескакивал вперед-назад. Спрятал письмо под рубаху, побежал куда-то в кусты, в укромное место, чтобы никто не помешал.
Ее, ее стихи тебе, дурачок, ответ, отмычка всем нашим взглядам, улыбкам, молчанию. Боже, оказывается, она тоже меня любит! Читаю, перечитываю – с конца, с середины. Трясусь от волнения. Вся гениальная энергия, красота, правда этих слов прямо-таки сотрясают меня. Все, что хотел сказать я сам, сочинял днями и ночами, – все обрело форму, формулировку. Теперь я услышал точно, что хотел выразить, что испытывал к Тане Боборыкиной. Все открылось и определилось. "Сначала я молчать хотела, поверьте, моего стыда вы б не узнали никогда…"
Вот, оказывается, как говорится обо всем, о чем я мечтал, читал в книгах, видел в кино, ждал, о чем пишется в уворованном мною когда-то Мопассане, в "Тихом Доне", во всех книгах, что успел я прочесть. Любовь, мальчик, любовь это называется. Поэтому ты так дрожишь, поэтому все так сильно, страстно, остро, откровенно.
Я носился по всему лагерю, смеялся, бесился, спать не хотел, есть не хотел, разговаривать ни с кем тоже. Уединялся, куда можно, опять читал, прижимал письмо к сердцу. Теперь я боялся увидеть ее, вернее, проскакивал мимо, стороной, глядел издалека: что она? как?.. Как мне-то ответить на такое письмо? Какие рисовать тюльпаны?
4
В Кратове было большое озеро, известное всем местным и даже москвичам, которые приезжали сюда купаться и отдыхать. Нас водили туда раз в день, выстроив отрядными шеренгами. Как во всех лагерях, в воду разрешалось только по команде, по часам, на пять или десять минут. Никакой самоволки – боже упаси. Но рядом, прямо на нашей территории, текла еще маленькая речушка, мелкая, лесная. Где-то повыше была перегорожена запрудой и у нас набиралась довольно глубокой заводью, вполне можно было бы купаться. Было бы!.. А распорядок? А дисциплина? Всем запрещалось и близко подходить, даже вожатым. Всем. Но я-то не все! Между завтраком и обедом большинство ребят собиралось на лужайке, у обрыва над речкой, здесь росли кусты и была прохлада, особенно в жаркие дни.
Прямо на другой день после письма я пришел на лужок, где все сидели, валялись, болтали, читали. Таня с Наташей сидели рядышком. Мы еще ни разу не говорили после письма. Было жарко, зудели мухи и пчелы. И я подумал, свободолюбивый мальчик: чего это мы все сидим, речка рядом, жарко, похода на озеро когда еще дождешься? У воды быть и не замочиться? Огляделся – ни Фимы, ни вожатых поблизости никого.
Скинул свои шаровары, подкатал трубочками свои черные трусы, вроде обращая их в плавки, и вышел на самый обрыв. С севастопольского детства я был приучен отцом и отчаянной своей мамой, которая была заядлой ныряльщицей (случалось, и голову разбивала о камни), что надо в воду не входить шажочками, а нырять, да не солдатиком, а с разбегу, лётом, ласточкой. Заводь была вполне подходяща для нырка, воды довольно, обрыв, метра в три всего, лужок для разбега в самый раз (все рассчитано, не волнуйтесь!). Я крикнул ребятам "Эй!", увидел испуганно поднятые головы Тани и Наташи, укрепил сердце мужеством и дунул со всех ног вперед. И в эти секунды я думал уже только о том, как лучше оттолкнуться, как аккуратней войти в воду.
Ни дисциплины, ни Фимы, ничего подобного – всё осталось за спиной.
Але-гоп! – как кричал бывало отец. Смотри, Таня, смотри, Наташа, сейчас! Хорошо оттолкнулся, правильно лечу, все нормально, ребята!
Нормально вхожу в воду, ныряю глубже, фиксирую все, чтоб не напороться на какую-нибудь гадость, иду еще чуть глубже, сам себе радуюсь. Проплыл под водой метра три -четыре, сколь воздуха хватило, потом пошел вверх. Жду, что на обрыве сейчас заорут ребята "ура!..
Может, Таня с Наташей стоят. Высовываю голову, открываю глаза, а там
– Фима наш прекрасный. Кудри дыбом, глаза выпучены, руки рупором сложил и орет: "Назад! Негодяй! Кто разрешил?!" Ах, думаю, гад ты наш, сучий потрох!.. И, больше не нырнув, не бултыхнувшись, спокойно плыву к берегу, ползу по чистому, скользкому подъему, подтягиваю свои некрасивые черные трусы, слезы душат: за что?.. Вылез, как мокрая курица, ребята в россыпь, под кустом Таня с Наташей, еле вижу, солнце слепит. А э т о т орет уже в лицо, в голову:
– Вон из лагеря! Исключаю на три дня! Без всякого тебе совета отряда, линейки, демократизма-централизма! Чтоб ноги твоей больше не было! Паразит!
Черт с тобой! Не буду же я унижаться, прощения просить. Просить прощения я вообще не умел никогда – нож острый. Таню только жалко – сразу запечалились за меня ее глаза. Пошли с мальчишками совет держать, – один предложил денек переждать, все потом уладится, у кого-то где-то рядом на даче родственники живут, можно туда, другие хотели к Фиме идти, за меня просить. Нет, к черту, выгнал так выгнал
– лучше уеду. Собрали мне мелочишки на дорогу и проводили на электричку. Наташа тоже пошла, ей сказал, напишу Тане письмо, все объясню. Спасибо скажи Тане Боборыкиной, скажи, она лучше всех.
Забрал я свой белесый брезентовый чемоданчик, по дороге, глядя на мелькающие подмосковные платформы, думал уже о другом: как проклятый
Фима позвонит на работу отцу или домой маме, которая разозлится и отлупит, пожалуй. Как я дома вдруг появлюсь? Сестренка в летнем детском саду, мама одна с маленьким братом, еще я ей на голову!..
Друг Вовка на даче, другой, Сережка в городе, но у них и без того тесно. Господи, а дядя Саша и тетя Шура! Они-то поймут, они-то не прогонят. Я не ошибся.
– Ой, кто к нам пришел! – запела своим красивым голосом тетя Шура в разрисованном огромными цветами платье, голорукая, голошеяя, обнимая меня в прихожей и обдавая чудесным запахом духов. – Ничего, Мика, – назвала меня детским домашним именем и подмигнула дяде Саше, слепив черные ресницы, – нет худа без добра. Проходи.
– Точно, – сказал дядя Саша, уютный, круглый, лысый, в старых галифе и тапках, пожимая мне руку. – Зато завтра могу взять тебя на одно мероприятие.
Он повел меня в спальню, которую целиком занимала большая квадратная кровать, покрытая не то японским, не то китайским покрывалом в цветах и цаплях. Он сел на нее, а меня усадил напротив, на низенький пуфик, обитый такой же материей Мне показалось, это для того, чтобы я не стоял рядом, возвышаясь, – я уже на полголовы его перерос.
Слово "меро приятие" в мире взрослых могло означать что угодно; футбольный матч, поездку за город, кино или концерт в каком-нибудь полуизвестном клубе, парад самолетов или танков, поездку на речном трамвайчике или просто в Серебряный Бор, Архангельское. Я рассказал про Фиму, он отозвался:
– Во, сволочь какая, ефрейтор!.. Ладно, не горюй, давайте ужинать.
В столовой большой стол накрыт белой скатертью, на нем человеческая посуда, а не миски и алюминиевые ложки; вилки, стаканы в подстаканниках, заварной цветастый чайник, еда тоже совсем другая, не лагерная. За ужином мне сказали, что сами позвонят насчет меня отцу и маме, а я, если хочу, пока могу побыть у них. Тетя Шура раскладывала на тарелки жареную рыбу и свежий сметанный салат, вкус которого я уже забыл. Они пили вино из темной грузинской бутылки, разливали в синие бокалы, а мне дан был розово-вишневый компот. Я вспомнил, что в лагере сейчас тоже ужин, и представил Наташу и Таню на их обычных за длинным столом местах.
А мероприятие оказалось такое: с утра ехать на Красную площадь. Там будет парад. Обалдеть!
С утра для дяди Саши из шкафа достается заботливо обернутый простыней голубой генеральский китель, завеса сдернута – и блеск его напоминает кирасу: золото пуговиц и погон, звон и побрякивание орденов-медалей, сплошь покрывающих грудь. Я впервые видел их сразу в таком количестве.
На тете Шуре – белый костюм, белые высоченные туфли-"шпильки", белая же – на черных кудрях – шляпка из птичьих перьев с вуалькой в белых мушках. Красавица!
Мне была вынесена моя рубашка, выстиранная тетей Шурой с вечера, прежде белая, а теперь скорее сероватая, но крахмальная, еще горячая после утюга. Ботинки на мне старые, порыжелые, подразбитые в лагере, но в коридоре в ящике нашлись щетки, баночки с ваксой, и я постарался сделать их поприглядистей. Хотел напялить еще свою фасонистую кепочку, но нет, тетя Шура отбросила ее в сторону, провела мягкой, душистой, пахнущей маникюром рукой по волосам, вчера еще вымытым, взъерошила чубчик и чуть толкнула пальцами в лоб, отстраняя, – мол, и так хорош.
Пока мы собирались-одевались, радио гремело стихами и песнями, звонил несколько раз телефон, Шура брала трубку, что-то с кем-то обсуждала. Предлагала позвонить маме, чтобы мне поехать домой, я отказался. Зачем это мне выволочка вместо Красной площади?
– Смотри, какой упорный! – сказала тетя Шура вроде бы в похвалу.
Как-то вскользь она спросила: пускают ли детей? Я сам хотел спросить, но не решался.
– Что ж, генерала Леонова с женой и сыном не пустят? – сказал дядя
Саша, и душа моя совсем размягчилась и успокоилась. Ах, юная ты наша нищенская робость!..
Наконец позвонил в дверь и пришел парень – шофер в военной форме и синей фуражке, взял под козырек. Он был в таких надраенных и жгуче воняющих ваксой сапогах, что дух моих ботинок моментально забился, исчез. Тетя Шура, дядя Саша и я, глянув на себя в большое зеркало в прихожей, вышли. Из зеркала на меня смотрел счастливый чистенький мальчик в свежей рубашке, красном галстуке, с тихой улыбкой. Галстук напомнил мне о лагере, о Тане Боборыкиной – видел бы меня сейчас паразит Фима рядом с увешанным орденами генералом!..
И вот, господа хорошие, мы отправились на тот знаменитый, исторический Парад Победы.
Боже, боже, все, что мы смотрели потом целых полвека в кинохронике, на фотографиях, о чем читали и говорили, я видел своими глазами!