Будка, шлагбаум. Прямо за ним вся дорога усеяна обезьянами. И на самой перекладине еще двое висят – Адам и Ева, микеланджеловские, пальцем к пальцу.
Едем по заповеднику. Пекло. Звери, видимо, в чаще, у ручьев, покачиваются в гамаках.
Видели буйволов с размахом рогов вдвое большим, чем сами они от ноздрей до хвоста. Шли они вдоль дороги с этими баснословными, вросшими в голову луками, звеня тетивами. По пояс брели, раздвигая, ломая хрустящие стрелы травы. И высоко над ними реял, ложась на крыло, горбоносый летчик в засаленном шлеме и хищных очках.
Вновь будка, шлагбаум. За ним хуторок. И за ним, у реки, за крахмальным забором – оазис "для белых". Отель.
Изумрудные газоны, гаревые дорожки, дюймовочные фонтаны, растущие из земли – как крошечные фигуристки, крутящие юлу, приседая и распрямляясь со сведенными над головой руками.
Бежевая "Тойота" в тени под деревом. Вошли. Сумрачный холл. После яркого солнца – мерцанье, как в шкатулке с драгоценностями. Мы – единственные гости в этом двухэтажном заповеднике. Ксения заполняет бумаги.
Мы сняли комнату на 15 коек на втором этаже, оказалось втрое дешевле, чем люксы на первом, и столько же, сколько наш дворец в
Лахман Джуле.
Прогулки на слоне по заповеднику – дважды в день: в восемь утра и в пять пополудни. Можно и на джипе, но джип нужно заказывать за день, шофер работает в Харидваре. Завтра заповедник закрывается на три дня. Приезжает комиссия из Дели – пересчитывать животных.
Я спрашиваю, как найти директора парка. В Дерадуне, – отвечает хозяин. Это сутки езды. А администрация, спрашиваю. Там же, говорит.
А здесь? Здесь хоть кто-нибудь есть? – Мистер Денью. – И как его найти? – Направо от шлагбаума, по тропе, в глубь джунглей.
Ксения в столовой, беседует с поваром, по-английски не говорящим.
Нам предлагают завтрак на газоне, выносят столик. Есть яйца. Первые в Индии яйца. Ксения непреклонна.
Я выкладываю ей план: найти мистера Д, представиться корресподентами немецкого и русского журналов (кстати, при слове "русский" лица их озаряются; при слове "немец" – тоже, но как бы искусственным светом, при дневном) и попытаться присоединиться к комиссии.
– Они что, – спрашивает, – усыплять их будут?
– Да, – говорю, – как песчинки в Ганге.
Она заказала творожную тюрю со свежими овощами и ласси. Я – яичницу
(надеюсь, из куриных яиц) и кофе.
Сидим посреди газона, за шатким столиком, малиново-перламутровая стрекоза с витражными глазами села на палец, приблизил к лицу: египтянка. Августейшая окулистка.
– Или, – говорю, – как мертвый час в детском саду; лежат в кроватках, подглядывая друг у друга…
Повар, как деревце, скользит по газону с подносом на голове.
У нее – зимовка в торосах, у меня – теплокровный затон на закате с приутопленной радужною листвой.
Идем сквозь хуторок по пустынной дороге. На обочине – козы, длинноногие, с золотыми очами и слюдяной плинфой зрачка.
Я вспомнил карманную безделушку детства: козочка, стоящая на таких же высоких упругих ногах на спальной тумбочке; давишь пальцем с исподу, и ноги гнутся – козочка, кривясь, опадает, заваливается, а отпустишь – вскакивает.
Я обронил с улыбкой, что, мол, она на нее похожа. То есть не на игрушку, а на этих, стоящих на обочине. Неосторожно. Она мне это запомнила, истолковав по-своему. Как? Помилуй Бог уточнять.
А ведь и вправду в ней что-то было от этого странного создания. Не впрямую, конечно. Но эта настороженная повадка головы и отведенный взгляд – чуть в сторону от тебя, эти божественно наплывающие глаза – чуткие, близкие и пустынно далекие одновременно, этот чуть смазанный подбородок – от отца, прикрывавшего эту осечку рода рыженькой куцей бородкой. И, наконец, что-то неуловимое и ироничное в образе попки: ощущение неприкрытости, что ли, ее недотроги.
И еще: этот все перепрятывающий себя оборотень ее возраста; от бодливой солнечной девочки до проступающей амальгамной старухи.
И, видимо, эта подспудная геронтофилия ее не случайна.
Шестидесятилетний Питер. И тот, до него, – примерно с таким же разрывом.
Дом престарелых, этот тихий стерильный могильник, где она по утрам протирает безгубый пергамент.
Эти чаи по средам у сушеной фиалки – старой девы из прошлой России, эти как бы уроки русско-немецкого языка. В этом выпитом воздухе, бездыханно осевшем вдоль плесени стен, при задернутых – наглухо и навсегда – занавесках.
Ганди? Смиренье гордыни? Вряд ли. Не думаю. Но с ее именем, связями, образованием, с ее возможностями, не говоря уже о способностях, она бы легко могла выстроить свою жизнь ввысь и вширь – как угодно.
Значит, было ей не угодно, значит, не там ее сердце. А где? В этих искорках на реке?
Что-то не так. Что-то так и не так. Как в той оговорке ее "в детстве смерти" вместо "смерти детства", когда мы говорили с нею… О чем?
А она на днях:
– Это что же, вы все, русские, идете под парусом, когда речь идет о продаже, говоря sail вместо sale? Думала – ты один.
– А кто еще? – спрашиваю.
– Амир.
Шлагбаум. Сворачиваем, идем по тропе. За деревьями – несколько хижин. Перед одной из них – две стены без перекрытья, и в простенке меж ними – земляная морщинистая гора с помахивающим кнутом: слон – со спины. Ближе. Рядом еще простенок, но уже загороженный перекрестными бревнами, и там – слоненок, бродит по кругу.
А на пороге лачуги, метрах в пяти от загона, сидит близоруко щурящийся старик с цветной бородой. Не щурящийся – глазами смеющийся, а виды видавший рот аккуратно подобран, поджат. Борода будто крашена хной – розовато охриста от метелки до середины, а выше седа. Мусульманин. Но от полумесяца – только тряпка на бедрах, зеленая. Остальное – от солнца, от Сурии, Индии.
– Намосты, мистер Денью!
Ксения, как парусок, поплыла, выгнув спину, к загону, к слоненку. Я подсел к старику.
По-английски он не то чтоб не говорил, но вскипал и бурлил, театрально гнул брови и вдруг смолкал, как заглохший мотор.
– Комиссия? Да! Какая комиссия? Завтра? Считать заповедник опасно закрыт. О-го-го! – и гнул брови.
– Так завтра нельзя, – повторял я почти по слогам, – на слоне, – и показывал пальцем, – туда?
– Как нельзя? – Он вскипал и таращился в сторону парка.
– Потому что комиссия…
– Да, – он печально кивал, – нет комиссия. Было три дня и пять лет,
– и смолкал.
И, через минуту очнувшись, приветливо озирался по сторонам.
Ксения миловалась с восьмимесячным Йогином, так его звали. Он просовывал хобот меж бревен и, обвив ее стан, подтягивал, склонив голову набок, помаргивая озорными глазами.
И отпускал – и ее, и себя от нее, делая радостный круг по загону, довольный собой и своею, хотя и нетвердой, рысцой.
И опять подходил, и сосал ее пальцы, забирая поглубже их в рот, и при этом смотрел исподлобья так, как, кажется, мальчик смотрел бы, заигравшийся с женщиной и притихший у тайной черты.
Рядом, в простенке, стояла слониха, шестидесятилетняя. Как Питер. И, как оказалось, как Денью. Перед нею лежали свеженарубленные ветви.
Она перебирала их хоботом, обрывая листья, иногда прижимая ветку ногой и стягивая с нее листву скользящим движением вдоль, и, помахивая этой зеленой воронкой, закидывала в расслабленный треугольник устало смеющегося рта.
Ела она, глядя на Денью. И он, покуривая, поглядывал на нее. Он был старше ее на месяц. С тех пор они так живут, не разлучаясь ни на день. Он – на пороге, она – в простенке, меж ними – метров пять.
По утрам он заводит ее за хижину – попастись в тени, привязывая якорной цепью за ногу к дереву, чуть потоньше этой ноги.
А в два пополудни они спускаются к Гангу по одной и той же тропе, мимо той же горстки лачуг на берегу с выбегающими навстречу детьми и затем детьми этих детей, мимо пробудившихся крыш, на которые оба смотрят сверху вниз.
Он – на ней, ноги его прикрыты ее ушами с такой же розовато-охристой порослью, как и его борода, и особенно напросвет, в лучах солнца, и он звонко постукивает ее по черепу над глазами, когда она останавливается пооборвать сладкие руки у дерева или хоть подразнить его – позаламывать.
И оба они знают – у какого дерева и как она остановится. И, подойдя к реке, она запрокидывает хобот и опускает его, обнявшего этот хобот, обнявшего – как что? – как Шукшин березку.
А потом он садится на камень, все тот же камень, вынимает кулечек beedi, закуривает, а она, эта Женщина-гора, входит в реку, тоже
Женщину, святую Гангу. И две великие Женщины соединяются.
Женщина-гора, войдя по бедра, валится на бок, и Женщина-поток обвивает ее всей дрожью, и гора роняет голову в поток, и лишь буруны над нею по кругу ходят, и вдруг взмывает хобот ее из воды, и трубит, трубит, и наотмашь валится в изнеможеньи в воду, и еще, и еще, и ее уже сносит, волочит по каменистому дну, и он, сидящий на камне, стучит палкой по валуну, покрикивая: "хэй! хэй!", и она встает, пошатываясь в бурунах, и идет с коленчато поднятым хоботом и, ступив на берег, выметывает струю в небо над ним, и он смеется, пригнувшись под этим душем с радугой от плеча.
И она валится в пыль и встает, и валится на другой бок, и встает, и смотрит на него, как руина, тихо дымясь, улыбаясь и опуская хобот к его ногам.
И он обнимает его, и на нем поднимается вверх и ступает на голову, и садится за дублеными латами ее розоватых ушей, и по той же тропе они возвращаются.
А потом он сидит на пороге, а она обрывает листву, и когда она видит, что он начинает кунять, берет ветку потяжелей и, раскачав ее, запускает с навесом по воздуху, чтоб она шлепнулась у его ног. Он привычно вскидывает голову и кричит ей: "хэй! хэй!" – с каким-то гортанным фейерверком вслед, и смеется, оголяя желтые разболтанные зубы.
А в пять пополудни он преображен: на нем – английская колониальная форма и вместо шлема – фуражка с высокой тульей и длинным козырем.
Идет, преображенец, и за ним – она с устланным коврами восьмиместным дощатым помостом, покачивающимся на спине.
Но это бывает не часто, под заказ. А так – коротают вечер; он – в плетеной качалке, на нее смотрит; она, раскачивая голову, на него. И так шестьдесят лет.
Был еще муж, моложе ее лет на двадцать. Умер. Беспричинно. Несколько лет назад. Йогин – не их. Его подобрали двухмесячным в заповеднике.
Что там случилось – можно только гадать. Еще немного подержат, поставят на ноги и отпустят. Имя ему, то есть судьбу, как и каждому здесь, выбирали со всей серьезностью – сверяя по звездам и дням.
Было около полдня. Мы поменялись местами с Ксенией. Йогин тут же просунул меж бревнышек свой фонендоскоп и причмокнул к моей груди. Я обнял его за шею, он нащупал хоботом мое ухо и, покручивая, посасывая и щекоча, начал нашептывать в него свои тихо гудящие мантры, искоса поглядывая на меня сквозь щель.
На тропинке показался велосипедист с бидонами по бокам и корзиной на багажнике. Молоко для Йогина, овощи для Денью. Уехал.
Появился другой. Папа, – указал на него пальцем Денью. Это был крепкий парень с редким лицом, от рожденья не знавшим улыбки. Он открыл вольер и, не оборачиваясь, пошел к соседней лачуге. Йогин засеменил за ним.
Он отвинтил кран, нащупав его где-то в траве, и, подняв шланг, стал поливать Йогина. Тот стоял, непринужденно заложив одну заднюю ногу за другую, в расклешенных штанах на вырост, ковыряя носком небрежно расслабленной ноги землю. В такой вот умилительной позе.
Мы с Ксенией подсели на порог лачуги, замирая дыханьем от нежности, наблюдая. Он все норовил выудить шланг из рук угрюмого крепыша, и раз ему это удалось; за эти полминуты торжествующей самостоятельности он уделал и нас и себя и угрюмца и, ликуя, воткнул этот шланг себе в рот, и смеялся и хрюкал моргая.
Около двух слониха (настоящее имя которой не произносилось, Денью называл ее всякий раз по-иному; чаще всего – Кшетра, что означало некую мифическую территорию божественной силы, нечто вроде духовной
Атлантиды, или просто
Дэви – богиня) вышагнула из стойла навстречу поднявшемуся из качалки
Денью.
Он поднял руку, и она, колыхаясь, как студень, легла на живот рядом с коровами, стоящими с ветками во рту и флегматично глядящими вверх на ее, чуть накрененный, хребет. Денью пригласил нас рукой.
Мы и не чаяли такого счастья; вечность вплотную приблизила к нам лицо, задувая глаза. Жмурясь, мы взбирались на это вспученное дно пересохшего озера. Денью еще раз поднял руку, и Кшетра всплыла в небо.
Он шел впереди – как водолаз в тяжелом скафандре по дну; шланг ее хобота свисал с неба и терся о его спину.
Подойдя к спуску, гора накренилась и поползла вниз по крутой тропе, вьющейся в сумраке зарослей. Ксения качнулась вперед и обвила меня руками.
По пути Кшетра останавливалась, неторопливо зондируя хоботом глубь древесных крон, и на покрикивания Денью отвечала лишь снисходительно скошенным на него глазом. И вынимала хобот с недовязанным на его конце узлом, в котором подрагивала, лежа на спине, маленькая испуганная веточка.
Выйдя из сумрака на голые приречные буераки, мы проплыли горстку сиротливых лачуг, глядя сквозь расползшиеся дыры в крышах внутрь, на тени людей, сидящих на земляном полу у теплящегося очага, на детей, летящих из проема дверей бесконечным пчелиным роем и увязывающихся за хвостом плывущей поверх земли Кшетры.
Спешились. Но это ни с чем не сравнимое чувство еще оставалось в теле. Эта мерно раскачивающаяся под тобою гора. Меру мира. По преданью, гора эта, кстати, находилась где-то в этих краях. И потом
– это чувство, когда телом к телу, без попон и помостов; только кожа
– на ней, и на мне – только узкие плавки. И потом – эта мощь, эти тонны обкатанных валунов в прорезиненном парком мешке под тобою ворочаются. И какое-то целомудрие – целостность мудрости – этой мощи во всем.
Целостность мудрости самоиронии. Даже в этом вульгарном, казалось бы, пренебреженьи к приличью: эти розовые, тулузные, вяло похлопывающие на ходу, ладони вульвы; этот плотоядный поводырь лица
– и лингам и йони одновременно; эта беззвучно смеющаяся руина рта; и даже эти маленькие глазки – как горькая усмешка мудрости над пресловутым зеркалом души.
Ксения с Денью присели на камень у воды. Мы с Кшетрой вошли в поток
– каждый в свою меру, и завалились.
Когда я выходил из воды, одной ногой уже опираясь на травянистый берег, маленькая вертлявая змейка, борясь с течением, мазнула по щиколотке, я – похолодев – выдернул из воды ногу. Точнее, выдернул и похолодел, глядя: не такая уж маленькая, и вся – из смерти.
Стайка детей, вившихся вокруг Ксении, выкатилась из ложбины меж нами, как печеная картошка, и теперь обкатывала меня.
Один из них, посмелей, вышагнул вперед и согнул руку в локте, напрягая размазанную сопельку мускула. И, разогнув, указал на меня – теперь, мол, ты. И, хотя мои успехи в этом деле немногим отличались от его, это вызвало шквальное ликованье. Первый и последний раз в моей жизни я был безоговорочно опознан как Геракл. В этой стране – духовного мускула и струйного тела – это было абсурдно вдвойне. А они, ликуя, требовали повтора, и я гнулся, впрягаясь в эти идиотичные позы, обузданные руками, защелкнутыми на замок.
Ксения поглядывала на меня из-под ладони.
До пяти оставалось чуть больше часа, мы пошли в деревушку пообедать.
Единственная харчевня стояла у дороги: стол со скамьями в сумраке хижины и кухня, открытая улице, как бы на сценке, слева от порога.
На этой сценке на корточках сидит повар в окруженьи черных лоханей, каждая – на своем, облизывающем ее с исподу, огне. В одной створаживается молоко, в другой тушатся овощи, в третьей кипящее масло, в четвертую он заглядывает, приподняв крышку, и, сыпанув что-то в щель, перекидывает кисти рук, не сходя с места, к пятой.
Пятки сомкнуты, подбородок лежит на коленях. Для кого эта музыка? Ни души вокруг.
В пять мы поднялись на диковинный остов лестничной площадки с припаркованной к ней Кшетрой и сидящим на ней, уже на помосте, застланном узорчатой красной попоной, камуфляжным колонизатором.
Денью – впереди, мы – свесив ноги по правому борту. Двинулись.
Я ожидал леопардов и тигров, вглядывался меж деревьев. На заросших участках пути Денью приподнимал над головой ветви и передавал их мне через голову Ксении. Она несколько раз пыталась что-то сказать, я подносил палец к губам.
Были олени, павлины, мангусты, орлы, тигров не было. А может, он крался за нами, скользя на животе от дерева к дереву, этот огненно-рыжий матрос мирозданья?
Шли по ущелью, по пересохшему дну, заваленному валунами. Кшетра знала проход, он был не уже, но и не шире ее габаритов; мы поджимали ноги. Мертвая сушь. Не верилось, что эти пересохшие губы и опущенные ресницы леса знали вкус влаги.
На обратном пути, уже на подходе к стойлу, мы увидели Йогина; он стоял в тенистой низине посреди лопухов и папоротника, размахивая хоботом, рядом с ним, на раскладушке, лежал угрюмец, глядя на единственное во всем небе облако, распускавшееся на глазах.
В отеле, в связи с приездом многокоечной семьи, нам предложили перейти в люкс – без доплаты. Зеркала, ковры, телевизор, золотом расшитые занавеси, свадебная постель… Мы как-то виновато, украдкой глянули друг на друга.
На газоне зажглись фонари, мы сидели за тем же столиком. Никого, кроме деревце-официанта. За оградой – река. Чуть выше дамба, шлюз и бесшумная гнутая стена потока, мистически подсвеченная незримыми прожекторами.
Ели молча. Я ждал от нее, она, как водится, от меня – первого шага. А первого – было, видимо, мало. Теперь.
Пошли прогуляться. Досада. Именно здесь, сейчас, когда жизнь пришла с такими дарами… Оттаять бы нам, слиться бы с нею втроем…
Что же мешает? Мужчина в ней? Во мне женщина, удвоенная в ответ?
Тропа в джунгли, безлунье, в одной руке у меня фонарик, в другой – ее ладонь. Стоим на дороге, перед тропой. Пройдемся, – спрашиваю, – вглубь немного? Молчит. Идем.
Я выключил фонарь, глаза привыкают ко тьме. Но не к такой. Черные кошки в ветвях, и под ногой змеи. Будь я один – мало сказать – неуютно.
Ее ладонь. Я чувствую эту морзянку меж ее головой и ладонью.
Чувствую по ее едва уловимым движениям пальцев, по влаге, по тяжести, по напряженью, с которым она пытается обесточить ладонь, чтобы не чувствовал, что она чувствует.
Пещерная тишина. Стоим, неразличимы во тьме, вслушиваемся. Передаю ей фонарик. Включила, выключила. И круг световой на глазном дне гаснет. И лицо ее рядом – еще темней.
Здесь, в этом лесу, как нам сказали, уже месяц как бродит тигр.
Паломник, южанин. Туда не ходите, сказали, – туда, где стоим.
Завтра, то есть сегодня уже, до восхода встаем и пойдем поглядим, побродим. И ведь не скажет "нет", но и "да" не скажет.
Была у нас такая шутливая отговорка. С подмигом якобы. Я: "А я тебе не доверяю". Она: "Как и я тебе". Стремясь к тому, что как раз напротив. А что напротив? Зеркало под соломкой. Мягко стелено.
Истинно, истинно говорю вам: будьте, как Йогин.
– What? – еле губами спрашивает, видя мою улыбку.