И, казалось, вот оно, все возвращается – и эта дорога, дольше жизни, и звери, выходящие из лесу, провожавшие нас взглядом с дремучим светом в глазах, и люди, с таким же вечным, чуть влажным светом, глядевшие на нас из сумрака джипа, и эта наша сдвоенная скобочка тел в парусинках, трепещущих на ветру, и летящее небо над нами, все возвращалось – и это щемящее счастье на бережном вдохе, и эти – ничьи, на живую, дары. Казалось…
Сошли мы возле той же харчевни; повар все так же сидел на пятках, прижав подбородок к коленям, ворожа руками, плывущими вокруг него, над кипящими лоханями.
Индусы, во всяком случае, в том краю, где мы были, не берут "на чай". Если на столе оставить, догонят и вернут эту, даже не обиду, а недоразумение.
Просить повара ведерко молока для слона, видя, как он бережет каждую каплю, пожертвованную коровой, скорее из душевного милосердия, чем по физической расположенности, – язык не поворачивался. Сулить деньги – тем более. Вышел с литрушкой.
Подходим. Стоит на лужайке. Бездельничает, закручивает хобот – то в такой узелок, то в этакий. Вздыхает. Переминается. Поглядывает на небо, не поднимая головы, морща лоб. И опять вздыхает, распутывая узелок. Скосил глаза, замер, на нас глядя. И мы замерли. Стоим шагах в десяти от него. Узнал. И давай наяривать галопчиком, не сходя с места от возбуждения.
Она обняла его, и он обвил ее через плечо и приблизил глаза к ее лицу, и смотрел в них, казалось, изо всех сил. Не моргая. И ростом они были ровня друг другу, и глаза их были на одном уровне, и она, казалось, хотела уже высвободиться, а он все не отпускал ее, удерживая глазами и хоботом, обнявшим ее за спину и заведенным за плечо.
И Денью сидел на пороге, и Кшетра кидала к ногам его ветви, раскачиваясь между стен. И мы спускались к реке, идя за ее хвостом с жесткой пернатой кистью. И потом, на обратном пути, поднимались, держась за него рукой.
И в последний раз оглянулись: на Денью, помахивающего нам с крыльца бутылкой сливовицы – той еще, сербской, так с тех пор и не тронутой нами; на Кшетру под деревом, потряхивающую ногой со звенящею якорной цепью; на Йогина, припавшего глазами к щели меж бревен с едва различимым во тьме чайным носиком хобота, елозящего поверх.
Этот шаткий бинокль зрения затуманивался, все норовя вывернуться оборотной своей стороной, оттянуть эту льнущую жизнь к горизонту, ужать, окатить, промывая, холодною далью.
Шли молча. На мосту она попросила монетку. Подошла к краю, опустила во тьму.
Сэкономить полслога в речи, говорят индусы, равносильно счастью рожденного сына. Шли через мост – сиротствующие сыновья.
В Харидваре, уже опаздывая на поезд, теряя друг друга в толчее переулков в поиске чайной лавки, в которой мы оставили вещи, в уже заплывшем пляшущими огнями городе, мы вскочили на облучок первого попавшегося велосипедного рикши и, едва удерживаясь на гладком покатом сиденье за его старческой голой спиной, двинулись к вокзалу.
Движение на главной улице, шириной в деревенскую, было сорокарядным, под всеми мыслимыми углами. Наш наездник, которому, казалось, было под девяносто, всем своим пуховым весом перекачивался, стоя на педалях, и, наконец, спешился и повел его под узду, лавируя в этом – с истошной радостью клаксонящем – потоке.
Поезд уже стоял. Мы пробирались мимо вагонов второго класса, ощетиненных головами, ногами, руками, торчащими из окон, к первому, добытому для нас Джаянтом.
Наши пронумерованные спальные места 32-е и 33-е оказались одной полкой, оставляющей место еще и для 34-го.
Свод вагона напоминал рыбий хребет, озираемый из ее брюха. Отовсюду торчали сцепившиеся между собой вентиляторы – от кулачного до орлиных крыл. Безжизненные.
Сели на жердочку полки. Люди все прибывали и, переводя себя в горизонталь, тут же засыпали, опираясь приподнятой головой на локоть, вглядываясь закрытыми глазами в косо плывущие титры дали.
К полуночи кондуктор развел нас по двум освободившимся полкам в противоположных концах вагона. Лежал, листая лоскутную чресполосицу
Харидвара, Харимайи, Майявара…
Вот узенький темный переулок – писсуарный. Свернул за угол с бурлящей торговой и – где ты? – в тихо журчащем колодезном коридоре с белыми кувшинками писсуаров, растущих из стен, а стебли прикушены камнем.
Стоят на струях мужчины. Головы подняты вверх. Чуть выше голов – ряд окон; в одном – белье вывешивается, в другом – лицо намыленное, в третьем – надо мной, ниточной восходящею пылью – дымчатая старуха, почти что уже незримая, с ручным зеркальцем у лица.
И над переулком – стиснутая крышами – рваная полоска неба – единственная цветная.
И стоит сделать лишь шаг в сторону от этой пандорной околесицы улиц, и летишь в притихшую бездну пустынных дворов, распахивающихся один за другим, но кажется, что один под другим, потому что распахиваются, как земля под тобой, и летишь.
А во дворе лежит, как солнцем запятнанная, корова, положив голову на колесо еще до рождества ее опрокинутого велосипеда.
И над ними сушится белье на веревках, протянутых от окна к окну.
Змеиные лоскутки, притуманенное мерцанье крылышек, прихваченных прищепками меж оконными обмороками проемов.
И одинокий, тихо старящийся придворный ветерок, отирающий углы, места не находящий.
И эти облущенные, незабудочно купоросные стены – ветхая оторочка небесного сари, доходящего почти до земли.
А за ним – сквозь арку – еще двор, и еще, и еще, и в каждом, как камней в четках, 108 выходов-входов, и жизнь – одна, а точнее, чуть меньше одной, чтобы все их пройти.
К реке идем по кашеварной улочке. Неторопливо, как под водой.
Приглянюхиваемся. Пожалуй, здесь. За кухней, отгораживающей улицу от ниши в стене, стол – один. Проходим в нишу сквозь дурманный жар, сквозь бурное цветочное кипенье снеди в чанах. Садимся.
На другом краю стола – двое. Один – поджарый, терракотовый, другой – оплывший, парафиновый. Оба дышат, попеременно затыкая пальцем ноздрю
– то левую, то правую. Терракот учит, парафин следует.
– Су, – говорит Терракот и указывает пальцем вверх, на Тамошнего, – вдыхаем Его. Держим. Хам – выдыхаем себя.
Сухам-Сухам-Сухам, наворачивает он, а мне слышится: хамсу-хамсу-хамсу…
– А теперь… – Он перегибается к нему через стол. -
"Солнце-Луна-Солнце"; правая ноздря, левая, правая. Разогреваем – правая, охлаждаем – левая.
Парафин пыхтит повторяя. Их зовут из кухни, готово. Встают, по пути еще продолжая пранаямить с пальцем, прижатым к ноздре. Берут еду, несут, ставят перед нами, возвращаются на свои стулья, дышат.
Терракот при этом пританцовывает в стиле рэпа. Чуть обкурен. Улица течет у их лиц. Обоим – лет по 18-20. Парафин кренится уже, течет набок, заваливается.
– Хорошо, – говорит Терракот. – Достаточно. – И подсаживается к нам.
Смотрит, как мы едим, провожая взглядом каждую ложку от тарелки до рта. И никакого стеснения. Это и его рот, а не только мой. И рука
Ксении – тоже его. Как и дерево за рекой. Как и сам он – продолженье и Ксении, и меня, и того дерева.
– А где здесь можно недорого остановиться на ночь? – спрашиваю.
– У меня, – говорит, – напротив. – И указывает на ту сторону улицы.
"Бадринат, комнаты для паломников".
Сидим у него в каптерке. 2х2 метра. Стол, стул, скамья. Он танцует на стуле, сидя. Искристо поглядывая на нас, жиденько подклеенных к скамье и друг к другу.
– Покурим? – подмигивает.
– Нет, – говорю, – сначала решим с ночевкой.
– Проблема, – чешет затылок. – 41-й параграф.
– И что это значит?
– Люкс, – говорит. – Для иностранцев – гостиницы только стандарта
"люкс". Номер – раз в пять дороже.
– А если тихо?
– Можно, – говорит, – но лучше здесь покурить, а ночевать у дяди. У моего. Идем.
Идем в его кильватере; он впереди, танцуя бедрами, земли не касаясь, рассекая толпу.
Поезд притормаживает, станция. Перрон устлан телами. Лежащими на спинах, ровнее перрона. Напомнило, как я с археологами в Киеве выносил из Печерских пещер мумии, пролежавшие там восемьсот лет с живыми лицами. На руках выносили. Я нес врача Ярослава Мудрого -
Агапита. Голого, запеченного, как индус. Рот приоткрыт и пустые глазницы, иссохшая кисть руки свесилась мне на запястье и, подрагивая, елозила по нему, будто пульс мой нащупывал. А потом мы укладывали их в рядок под майским солнцем на теплых плитах двора.
Запеченных, распеленатых, пронумерованных, лицом к небу. И садились меж ними, отвинчивая колпачки термосов, вынимая из портфелей бутерброды, завернутые в "Правду" не существующей теперь страны.
Тронулись. Поплыли пятки вдоль перронной кромки.
А потом эта набережная, залитая яркими пятнами света. И в этих пятнах, у самой воды, во всю длину набережной – массажисты, голые, стоящие на коленях над лежащими под ними голыми расплетенными телами; и все расплетают их – то с ног, то с головы, и заплетают по-новому, и вяжут узлами – на рваных аренках света ночной опустевшей набережной у тихо свистящей воды в плывущих сопилках водоворотов.
И шли по набережной, глядя на этих – будто на нитях спущенных с неба
– то ли борцов цирковых, то ли гребцов рукопашных.
И, отворачивая от них голову, восходили взглядом по необъятному стволу баньяна, взломавшему под собою плиты, будто за волосы поднявшему себя над землей.
И в этом кромешном народе вздыбленных и сцепившихся между собой корней шевелились люди, покачивались затепленные лампадки света, вились тихие разговоры, бродил с открытыми глазами лунатичный ребенок.
И, пройдя, обернулись: черный лоснящийся бык возлежал на себе, весь в веригах корней, высунув к нам свой обугленный дом головы.
А потом мы кружили по улицам, все еще в поиске места для ночлега.
Втроем. Ксения, я и этот свитый в параграф демон под номером 41.
Ночевать в люксе "для белых" – претило. Вот и водило нас по лунным кратерным улочкам с вкрадчивым эхом шагов, по запахнутым арочным дворикам тьмы, по кривым подворотням с мусорным кляпом, во рту шелестящим.
А потом, ты помнишь, обращался я к Ксении, которая, лежа в дальнем конце вагона, была на эти пятнадцать метров, нас разделявших, ближе к Майе, чем я, лежавший впереди нее, в сторону Дели. Помнишь, говорил я с закрытыми глазами, помнишь эту молодежную стайку, мазнувшую по нам: where are you from? И я пальцем указал на луну. И они еще долго возбужденно выкрикивали, удаляясь: moon men, moooon-meeeen!
А потом на другом конце города мы их встретили вновь. И вновь это дробное эхо разбежалось по переулкам и еще долго переметывалось с одной стороны улицы на другую и замирало, когда мы останавливались обернувшись.
И потом, полночи спустя, снова они же. И теперь уже мы сами непроизвольно разжали губы и запрокинули головы: mooon meeen, и эхо долго не появлялось, раздумывая – до утра. Помнишь?
Но ты, наверно, другое видишь, подрагивая веками – там, на верхней полке, лицом к стене.
Что ж это с глазами здесь происходит – и веко неймет их, растут, эти волдырчики виноградные, тужатся, тугенькие, и не зреют. Не поспевают. Кажется, к ночи – не два их, а в каждой глазнице по грозди. Лунной, тяжелой, слепой.
А потом, помнишь, миллион глаз назад, мы разбудили стену, точнее, краткий и шаткий бордюр ее, зашевелившийся вдруг и привставший. В рваной тучке до пят и – длиннее ее, этой тучки – бороде лунносветной.
И мы пошли молча за этим тихо ступавшим горбунком. И он опустился на колени к окну и просунул в него голову, и откуда-то из-под земли вышел хозяин, глядевший на нас одним глазом – спящим.
И дым горбунка растаял, а спящий повел нас по крошащимся этажам и открыл для нас две комнаты на выбор – мертвую и глухую. И запер их, одну за другой, и молча спустился вниз, и мы за ним.
– Хорошо, – сказал я ему в уплывающий во тьму затылок, – мы согласны. Вторая.
– Хорошо, – повторил он, как эхо, не оборачиваясь, и ушел под землю.
А потом вдруг устали. Так устали, будто вдруг опустели. Будто внутри себя сползли по стене к ногам. И сели, обнявши их и держась за них в этой текучей реке разноголосого мусора под все прибывающим ветром, стелящимся из-за углов.
И сдались, пойдя за мусором, за ветром, за ногами. И оказались в семиэтажном инфернальном инкубаторе с вырванной сердцевиной и со снующими многотонными клетями лифтов.
Окно в нашем номере глядело в глухую стену соседнего дома, меж ними и ладонь не просовывалась. Зато в туалете над унитазом был выбит кирпич в стене – вертикальный. И наутро я видел, нагнувшись, прямоугольник неба, подмазанный лесом с рекой.
А к окну был придвинут заржавленный боров кондиционера, включили, затрясся на гнутых ногах, свирепо хрипя. Заткнули. Заснули. Не спали. Ладони не спали, держали друг друга. И кажется, да и тебе ведь казалось наутро, не просто держали, но что-то меж ними происходило.
Светало, задувало прохладой. Я высунул голову в окно: деревце проплывало со сведенными над головой ладонями, зацветающее. Деревце русской литературы. И закрыл глаза, и затих.
Глава восьмая
В Дели поезд приходил в шесть утра. Все, что находилось в вагоне – от вещей до людей, – было тщательно завернуто в непроницаемые чехольчики пыли, вслепую продвигающиеся к выходу.
Будто чья-то незримая рука вынула нас из вагона и повела по городу.
Наш самолет вылетал коротко за полночь. Эти восемнадцать часов до отлета оказались дольше этого бескрайнего месяца.
Еще в Лахман Джуле, листая путеводитель, мы наметили только два места для посещения, чтобы не утонуть в этом, как нам представлялось, гигантском кишечнике. Взяв рикшу, мы направились к первому.
Благо, безоблачно, иначе бы мы не увидели купола этой красно-кирпичной споруды с надрезом бойниц и татуировкой по венчику.
Башня стояла, рдея с востока своей домогольской эпохой, обнесенная крепостной стеной с запертыми воротами. Еще не было и семи. Мы отвильнули и пошли вдоль стены по кругу.
Пробираясь сквозь заросли, мы углядели с прогалины уходящие вниз холмы, покрытые бесчисленными руинами.
Неподвижные терракотовые костры руин на зеленом, под голубым.
И безлюдье – не здесь и сейчас, а вообще – от начала времен и вовеки. И стеклянно-прозрачная тишь. Лишь цикады.
Мы пробирались от руины к руине сквозь заросли по узеньким тропам, по которым, казалось, эпохи никто не ходил. И тишина кралась за нами, заглядывая через плечо.
И все росло это странное чувство от этой, крадучи обступающей вечности. Вечности на иголках.
Безликое, странное чувство. Не счастья, не боли, не сна, не тревоги.
Не вместе. Не грязь. И не белый. А бездонная близь этой тайны щемящей – во всем. В ветке, в тропке, в руине, в той иссиня-черной, с очами на крыльях, кроящейся бабочке, в Ксении – с бесконечно плывущим из глуби веков повороте ее головы.
Чувство это все усиливалось. И – тихие, неподвижно сидящие под деревьями руины людей, которые изредка нам попадались.
И те спящие археологи, которых мы увидели, войдя в часовню: ее вход был завален свежесрубленным колючим кустарником, а они лежали на спине, в сумрачной прохладе, с узкими щелочками меж неплотно прикрытых век.
И та белоснежная, непостижимо текучих размеров корова, лежавшая в замкнутом дворике кладбища на волнах могил с полустершейся вязью санскрита.
В этом йодово-матовом свете. Растворяющем время, как сахар. Как время, нас кладя за щеку безъязыких, безгубых руин.
Мог ли этот мир быть создан мыслящим существом, я думал, взбираясь по узкой винтовой лестнице, внезапно оборвавшейся стрельчатым окном над городом. Вряд ли. Сел, свесив ноги. Линией непрерывной, не отрывая руки, левой, от сердца, от чувства. Левшой он был создан.
Ангелок выпорхнул из бойницы – там, из башенки за листвой. Кем всполошенный? Ксения. Машет мне из проема, присела в таком же воздушном огрызочке, как и мой. Красно-желтом, окисленном.
А мысль прерывиста. И черновична. А вот "черновики чувств" – не скажешь.
Ангелок подлетел, сел на ветку. Тот ли? Розовый чепчик на голове и крылья набросил, как шаль. Обманчиво. Чувство обманчиво. То есть текуче. Потому и сохранно. Майя-Лила. И безотчетно. Ах как долго она вышивала. Не та. Не другая. Ни для кого. Чувство жизни. Фантомное чувство. Без жизни.
Взлетел, лжесвидетель. И проем опустел.
Вышла из башни, идет по тропинке, нагнулась, камешек подобрала.
Воздух как в целлофан обернут. И свет из него – руинный. Как глаз затуманенный, с теплым руинным зрачком. И никого за ним, тишь.
Выходя на шоссе, мы впервые подняли голову к небу: солнце было в зените, – но которого дня?
Притормозивший у наших ног трехколесный велосипедный рикша бегло заговорил на английском, немецком и хинди одновременно, взявшись нам показать старый город. Этот крепкий черно-белый (бермуды и майка) парень с живым губастым лицом отер нами тьму, один переулок, дворик и тупичок. Этот делийский Джаянт знал, кажется, больше, чем все обо всем. Под конец мы въехали в какой-то глухой, сужающийся отросток, и колеса, шаркнув по стенам, застряли. Дальше мы шли пешком, подворотнями.
Маленький безлюдный дворик. Часовня. Исчезает в соседнем доме.
Выходит, говорит: подождем. Сидим на ступеньках часовни.
Я спрашиваю, слышал ли он о библиотеке Акаши. Вообще спрашиваю, не имея в виду Дели. (В том разговоре с Амиром я не понял его: это было не в Дели, где, по его словам, нет ничего, кроме рынка.) Да, говорит, недавно я возил туда одного англичанина.
Я смотрю на Ксению, она на меня. Ну что? Да, говорит, сейчас, мне кажется, да. А ты? Да, говорю, любопытно. Далеко это, спрашиваю. Он наклонил голову, прижмурил глаз: еще семьдесят рупий, итого триста семьдесят. Из двери вышел старик с ключами, дожевывая чапати.
Пожертвовали ему на часовню и пошли со двора.
Прошло уже около часа, как я сидел на скамейке под деревом напротив библиотеки, дожидаясь Ксению.
Еще подъезжая и, чем ближе, тем отчетливей, я чувствовал это внутреннее сопротивление, все во мне пятилось от этого шага. Не боязнь узнать что-либо пугающее. А унижение жизни, недоверие к интуиции, ко всем органам чувств, которые росли со мной, продвигаясь, уж как могли, по часовой стрелке природы. А теперь будут вынуждены косить в сторону, на незримый, да и существующий ли, магнит.
Ксения сказала, что она и не собиралась знать все и даже не станет брать в руки свой список (если еще он будет найден), что ее интересует лишь несколько вопросов. И, помолчав, добавила: три.
Справа от голубоватой облезлой двери была вывеска – мелким шрифтом на хинди и, еще мельче, на английском. Как к стоматологу, я б в жизни не обратил внимания.
Длинный коридор, зал, пустынный, окна во двор. Стол, за столом никого. За ним, по сторонам, две двери. Топчемся. Выходят.
У старика хорошее лицо, похоже на густое растресканное солнышко, за ним – тонкий глиняный юноша, тоже в очках, но темных. Старик ему до груди.
Говорят ли они по-английски? Да. Присаживайтесь. Сколько это займет?
It depends, говорит глиняный. Старик улыбается – как дуновенье, отчего солнечная паутинка его лица еще долго подрагивает успокаиваясь. Присаживайтесь.
Я говорю, что подожду на улице. Через час, говорит глиняный, мы сможем сказать определеннее. Отзываю Ксению на минуту. Может, говорю, побыть где-нибудь рядом, здесь? Нет, говорит, нет нужды, там лавочка напротив, под деревом, купи арбуз.