Вольф объявил мне, что он должен зайти в бар и объяснить Алику некоторые сложные вещи, без которых тот может неправильно его понять. А как он, собственно, мог понять его правильно, если Вольф уезжал с огромным долгом? Проще бы смыться, но не таков был Вольф – он долго говорил с Аликом и, кажется, доказал все, что хотел, и тогда только уехал. Но вокзале Вольф исподлобья, внимательно и дружелюбно осматривал пассажиров – с кем бы провести очередной раунд переговоров, доказать недоказуемое, сделать очередное свое сочинение реальностью. Как говорил его друг и собутыльник, остряк Эдик
Копелян: по-настоящему в нашей стране мы зависим только от политики, от погоды и Вольфа.
Писатель – хозяин жизни. Тот не писатель, кто не выстроит вокруг себя все по-своему, – вот чему я научился у Вольфа. Другое дело – надо строить свой мир, а не работать в чужом. Поэтому постепенно я начал с благодарностью от него отдаляться.
Помню какую-то великолепную летнюю пьянку: катера, набережные, рестораны-дебаркадеры и всюду – внимательный, кропотливый, вдумчивый
Вольф – все выстраивается по его занудным требованиям. Я сбегаю в
Комарово, падаю в койку и на рассвете (впрочем, было светло всю ночь) просыпаюсь от свирепого свиста. Из мокрых сверкающих кустов появляется Вольф. Через минуту он сидит у меня и скрупулезно объясняет мне, что мы должны с ним сделать в первую очередь. Тогда хватало сил и времени на все, и главное – на любовь друг к другу, поэтому то светлое утро светлой ночи запомнилось мне одним из самых беспечных, счастливых. Вольф был автором строк, которые приятно было повторять: "Моя жена печет блины различной формы и длины", "Вот аппарат, вот пленка, пойду сниму цыпленка". Его всегда сопровождали красивые женщины, с которыми он был весьма строг. Помню, при мне он написал из Пицунды письмо своей Нине, в котором просил ее захватить с собой сто тридцать два предмета, включая велосипед. Потом, помню, они сидели всю ночь, сверяя привезенное со списком, и Вольф иногда укоризненно восклицал: "Нина! Как ты могла!"
Главная его беда – и главное счастье, что он никогда не выходил за границы своего мира. Поэтому и получал только то, что в нем было: друзья доставали ему японскую леску, красавицы штопали рыбацкую куртку. Любившие его люди печатали его прелестные стихи и рассказы крошечными тиражами внутри уютной, но замкнутой Вселенной Вольфа.
Туда, где идут настоящие литературные бои, раздаются высшие рейтинги и властвуют "большие и нужные люди", Вольф не заходил никогда, понимая гибельность этой экспедиции – там вся его "добыча", помещающаяся в маленький штопаный рюкзак, ничего не весила. Лучше жить с достоинством и негой в своем мире – и Сергей был, пожалуй, единственным, кто прожил так до конца.
Он как бы и делал карьеру, дружил со многими знаменитостями -
Ахмадулиной, Нагибиным, Евтушенко, и те любили его, но, увидя в дверях его мятую бородку и щербатую прокуренную улыбку, восклицали с облегчением: "А! Это же Вольф!", и возвращались к своим серьезным делам, к которым никогда даже и не думали подключать Вольфа. Скажем, его очень любил Битов, восхищался им (это они, два красавца, сидящие рядышком, когда-то так восхитили меня). Но Битов всегда спускался к
Вольфу после своих победных боев, отдыхал и наслаждался с ним, размягчал душу – но никогда не брал его с собой наверх, туда, где властные люди делят власть. Что Вольфу-то делать там? Там, где большие деньги лежат, – он леску попросит, да еще замучает всех уточнениями, какую именно. Смеяться будут – доверчивому появлению ягненка среди волков. Все уходили от Вольфа со счастливой улыбкой, но никогда не брали его с собой. "Чудаковатый деревенский родственник", который может только испортить серьезный разговор, – но как приятно вспомнить его в минуту покоя, когда отмякает душа!
Он рассказывал, что в молодости дружил с Олешей. Ночевал в Москве в парке у озера, на рассвете бодро вставал, купался, чистил зубы и ехал с рукописями своих рассказов к Олеше. Ничему я, наверное, так не завидую, как этому утру! Рассвет, озеро, Олеша. Все самое лучшее, что только может быть!
И как точно он выбрал Олешу, замкнутого тоже в своей скорлупе, выстроившего свой домик в сторонке. Представляю, сколько упоительных бесед они провели, не имеющих ни малейшего отношения к делу, а тем более к карьере! Пошел бы он, скажем, к Катаеву и "глянулся бы ему"
(выражение из катаевского "Сына полка"), тот сделал бы из него москвича, профессионала, лауреата. Но – упаси бог! Тогда бы у нас не было Вольфа, Вольфяры, как все любовно называли его. Единственного
"независимого кандидата" – единственного, кто остался действительно независимым, но так и не прошел в высшие "органы управления" литературой, где что-то дают, – и в этом его и наше счастье.
Он был "ловец счастливых моментов", и этому я научился у него.
"Приезжаю в Калининград, селят в какой-то многоместный номер. В темноте раздеваюсь, ложусь. Просыпаюсь, в моей тельняшке, гляжу: девять мужиков лежат, курят – и все как один в тельняшках!" Его мир
– прелестный, счастливый и легкий, и никто, кроме Вольфа, не смог сохранить его ясным и незамутненным. Независимость, достоинство, прелесть писательской жизни – все это я нашел у Вольфа. Его мир провожал его и на тот свет: только старые друзья и прелестные женщины. Никакой фальши, никаких "официальных представителей" с жестяными венками, никакого пафоса и надрыва (усмешка Сереги с фотографии исключала все это). Это был один из самых прелестных и светлых людей, его мир был уютен и легок, особенно на фоне других людей и других жизней. Целый угол, им занимаемый, стал пуст. Но как оживляются все, говорят наперебой, вспоминая Вольфа!
БИТОВ
Сначала я блуждал, не находя себе места. Ведущий литературного кружка при газете "Смена" Герман Гоппе, выслушав мои стихи (прозу я читать не решился), произнес со смаком: "Вот говорят про молодежь: уж лучше пусть пишут, чем пить. А тебе я скажу так: лучше пей!" И с такой путевкой я вышел в жизнь! Но был не полностью согласен с ней, хотя пить не отказывался. Но потом я увидел Битова и понял сразу: серьезно там, где он. И вскоре я был в литобъединении при издательстве "Советский писатель", в том самом Доме книги, бывшем
Доме Зингера, где до нас бегали по лестницам Заболоцкий и Хармс, шествовали Алексей Толстой и Самуил Маршак, а совсем передо мной отучились и вышли в люди Конецкий, Голявкин, Курочкин, Горышин и другие титаны. Иногда они сюда приходили – свободно с ними беседовал только Битов, который был нашим старостой, был силен характером, и его тяжелого взгляда боялись многие, и как ни странно, даже советские редакторы. За их спиной, казалось бы, стоял весь советский строй, но в Битове они чуяли силу, которой уступали. Поймал и я его тяжелый взгляд, почуял силу, которая с годами (а порой уже и тогда) переходила в свирепость, – но втайне решил не уступать. Что я – редактор, что ли, чтобы ему уступать? Мне и уступать-то нечего – и так я на краешке стою! Я лучше посмотрю, чем он так силен, – может, мне пригодится? Он, конечно, почувствовал какой-то непорядок в тихом новичке, отвел взгляд, но ненадолго – взгляды наши скрещивались за сорок лет с той эпохи еще не раз. Помню, как мы выходили после очередного занятия по темному коридору. К концу наших бдений Дом книги уже был закрыт, и мы выходили по каким-то черным лестницам и коридорам. Впереди уверенно и даже тяжело шел Битов вместе с нашим тогдашним учителем Михаилом Леонидовичем Слонимским – из
"Серапионовых братьев", знаменитого, слегка безумного литературного кружка. Из них больше всего прославились Зощенко, жертва советского строя, и Константин Федин, плодовитый советский писатель, впрочем, совсем неплохой. Был фильм по его роману, вполне увлекательный.
Слонимский свою славу до нас не донес – но сама личность его была коллоссально важна для нас. Он был явно "другой старик". Таких стариков мне прежде не попадалось – за ним стояла какая-то незнакомая нам прежде жизнь, настоящая жизнь нашей литературы, совсем непохожая на тексты учебников. Явная горечь и скрытые страдания чувствовались в его огромной согбенной фигуре. Сколько обид, компромиссов, унижений пришлось ему пережить (это чувствовалось), жестокая наша жизнь растоптала его судьбу и его книги – так он нигде громко и не прозвучал. Тем не менее, скольким веяло от него – непогибшим достоинством, неподкупной серьезностью, не допускающей банальности и вранья, нищим аристократизмом – даже папиросы, самые дешевые, закуривал он как-то изысканно. Какие же люди были тогда – если даже от него, далеко не первого, взгляда не оторвать! Есть чему поучиться – даже не приступая еще к конкретным занятиям. Слонимского я "жадно вдыхал" – в нем был горький, нерасчленяемый на части аромат неведомой нам жизни.
Они шли впереди нас по коридору, и Битов говорил Михаилу Леонидовичу:
– Ну вот, отжил я срок в Комарово, что-то там "натворил", могу почитать на следующем занятии.
Я жадно ловил эти бесценные слова – Комарово, "творить"… так вот как это делается! Надо и мне это сделать, не забыть. Потом каждое из этих слов превратилось в огромные куски жизни, но поймал я их там, на ходу.
Мы вышли на темный канал Грибоедова из узкой боковой двери, постояли на ветру. Слонимский, простившись с нами, уходил по каналу, где чуть дальше стоял большой писательский дом, в котором многие тогдашние писатели (разумеется, много печатавшиеся) имели квартиры. Тускло светящийся в сумерках, он буквально слепил меня – мысль о том, что и я когда-то туда войду, казалась невероятной. Это все равно что поселиться на Солнце! Посовещавшись, мы направлялись в одно из ближних заведений. В те времена выбор был достойный, и начиналась вторая часть наших занятий – за столом, уставленным бутылками. Все то, что говорилось в издательстве, переговаривалось по-новой – все громче, азартней, бескомпромиссней. И важнее этого не было ничего.
Нас было то двадцать, то тридцать человек. Это была замечательная компания – многие из нее и составили потом замечательную
"ленинградскую школу". И что самое удивительное – в азарте, охватившем тогда нас, не было ни малейшего оттенка карьеризма конкретного, то есть не помню ни одного разговора о том, куда еще податься, где можно побыстрей напечататься, с кем из "нужных людей" познакомиться. Официальная литературная жизнь той поры нас как-то совершенно не интересовала – кто там у них сейчас, в "их партийной организации и партийной литературе" главный, что там у них нужно писать, было нам совершенно неизвестно. Гораздо сильнее волновала нас всех репутация в нашем кружке: кто первый, а кто второй, – вот тут, без сомнения, шла глухая, но страстная борьба. Борьба эта не сулила нам ни денег в ближайшее время, ни публикаций, мы как бы делили между собой воздух, фикцию, но потом, когда времена переменились и пришла наша пора – все распределилось в точности с местами, завоеванными каждым из нас еще тогда. Помню, в нашей компании был скромный человек в очках. Фамилию его, к сожалению, забыл, поскольку за прошедшие с той поры сорок лет она не мелькала больше нигде. Он прилежно посещал все искрометные наши занятия, потом неизменно участвовал и в продолжении, насколько он мог. Было известно, что жить ему оставалось месяца два, что вскоре, к сожалению, и подтвердилось. И тем не менее последние свои недели и дни он решил провести в нашем обществе. Не было тогда ничего увлекательней, чем путь в новую жизнь и в новую литературу. И первое место в нашей иерархии, пока еще невидимой никому, кроме нас, прочно, тяжеловесно занимал Битов.
Он писал тогда короткие рассказы – но вес их был несомненен.
Некоторые из них вошли потом в его первую книгу "Большой шар".
Страдание, растворенное в самых обыкновенных днях и часах, в попытках найти хотя бы каплю живого в общении с самыми даже близкими людьми, родителями, женой – и тщетность этих попыток – все это завораживало нас, когда он читал глухим своим голосом эти рассказы.
В лице его, в движениях чувствовалось крайнее напряжение, которое передавалось и нам, более того – полностью нас подчиняло. Все мы трусливо чувствовали рядом с ним свою легковесность. Мы-то, конечно же, постарались бы трусливо найти разрешение тех высоких трагедий, что делали столь весомым его текст, подсуетились бы, жалко улыбнулись, подшутили бы – и все обошлось. Вот поэтому-то никто из нас и не Битов. Только он может создать, и долго поддерживать, и выдержать такой напряг – поэтому его проза и звенит тяжелым металлом, а наша чуть-чуть лепится в какие-то неясные облачка.
Обязательная трагичность русской прозы, которую так уверенно оседлал
Битов, вызывала у меня тайный протест. Все это уже было сто лет!
Толстой уже пихал Анну Каренину под поезд, и этот его грех, по-моему, гораздо ужаснее греха Анны. Битов этот мой немой протест чувствовал, и тяжелый его взгляд сквозь толстые окуляры останавливался на мне: этот студент явно что-то держит за пазухой.
Но что? Пока он хвалил только мой рассказ "Иван" – красные шаровары-парус, время от времени уносившие мальчика в овраг. Мрачно усмехался, слушая "Случай на молочном заводе" – как шпион сидел в горе творога, и когда милиционеры съели ее, перебежал в гору масла.
"Какой-то свой метод надо создавать!" Это понимал и Битов. И постепенно создал себя, безошибочно вычислил. "Надо строить не только буквы, но и людей!" И с годами вторая часть этой фразы была для него все важней: это то, что дает ощутимые результаты, славу и вес. Писателя читают и оценивают только один раз, а дальше уже он должен делать себя другими средствами, более простыми и действенными. Он это понял раньше и глубже всех нас. И ему с его могучим, я бы сказал, зверским характером, это прекрасно удавалось и удается. Никто не осмелится вякнуть, что он стал меньше или жиже писать. Напротив! Каждая его новая вещь все жестче. Все четче и безжалостней в нем обозначена группа людей, которая обязана застонать от счастья. "Числишь себя интеллигентом? Читай! Говоришь – сложно и местами непонятно? Какой же ты тогда, на…, интеллигент".
И он прав, интеллигенцию надо строить, давать ей такие тексты, чтобы она с трудом их несла, осознавая при этом свой тяжкий, богом назначенный путь. Иначе какой ты интеллигент? Битов создал, после сталинской тьмы, свою читательскую Россию, потом свою Америку, потом свою Европу и до сих пор держит их в руках. Смущать их новыми сочинениями он и не собирается – зачем реставрировать памятник, он должен быть неизменен всегда. Такого четкого понимания пружин успеха, такого безжалостного подчинения всех, кто страстно хочет быть в культурной элите, кроме как у Битова, нет ни у кого. Однажды он сказал мне с мрачной усмешкой: "В отличие от вас, я знаю, как ударить по шару". Его невероятным замыслам подчинялись элиты многих стран, послушно садились на корабль, выслушивали его рассуждения, не всегда вразумительные, но напрягающие их умственные возможности, потом по его команде запускали какую-нибудь механическую голову
Пушкина с гребным винтом в сторону Африки, исторической родины поэта. И чем загадочней и жестче было его задание – тем выше поднимался его авторитет в мире. Какая книга может сейчас сравниться с плывущей головой Пушкина? "Делом надо заниматься, господа!" В последнее время, правда, вокруг забегали какие-то карлики с разными историческими детективами или японскими философиями в зубах, – но разве ж это люди? Никто и не пытается вырвать у него скипетр. Так, суетятся.
Близко не подходи! Битов может поработать и кулаками. Соперников надо убирать. Известны его свирепые драки в Москве, особенно – в
Центральном доме литераторов. Драка с кумиром той поры – Андреем
Вознесенским – описана Довлатовым. Безумие Битова было безошибочным.
Не на Курском же вокзале ему драться, зря кровь проливать. В ЦДЛ – вовсе другое дело – завтра о тебе заговорит вся Москва. При этом он вряд ли просчитывал все это рационально – вряд ли рационально захочешь получать плюхи – его вело темное, но безошибочное чутье. В
Москве я его уже не наблюдал, созерцал лишь урывками – но понимал, что он поднимается все выше.
Перед отъездом он провел тренировочный бой со мной, желая, видимо, и покидаемую им провинцию оставить в подчинении. Битва продолжалась всю ночь – провинция оставаться в подчинении тоже не желала.
Назревал этот бой еще в нашем Доме писателя на улице Воинова.
Сначала дуэль велась на рюмках, потом на фужерах, потом мы как-то оказались у него дома, в квартире в глубине двора на Невском, между улицами Восстания и Маяковского.
Там жил он с могучей рыжей женой Ингой и малой дочерью Анной, собираясь, правда, уехать. Они, к счастью, были на даче. Стоял деревянный детский манеж, и везде валялись игрушки. Сначала шла дуэль на стаканах, потом какое-то яростное, слепящее сиянье заполнило все вокруг – и оттуда вдруг реализовался крепкий удар в мою голову. Значительно позже, когда мы трезво и почти научно анализировали этот бой, Андрей мотивировал свою ярость тем, что я трогал игрушки его дочери, – но первый удар по моей бедной голове детским паровозиком нанес именно он. Явственно помню, как железные колесики прокатились по моей голове. Крепкие делали тогда игрушки! В этот момент мне почему-то вспомнилась несправедливо убитая Толстым
Анна Каренина. И теперь еще этот – паровозик на меня напустил. И ярость захлестнула меня. В ход пошли другие предметы. Поражение в этом бою было равносильно поражению в жизни, и мы, несмотря на мощные удары по голове, прекрасно это осознавали. Прошел час или полтора, но бой только лишь разгорался. Тяжесть предметов, которыми наносились удары, все росла. При драке присутствовало третье лицо, знаменитый питерский гуляка и спортсмен Юра Лившиц, бывавший в таких переделках не раз и не два. И сперва он, даже посмеиваясь, небрежно пытался нас разнять – мол, куда этой интеллигенции еще кулаками махать! Но по резкому нарастанию драки он усек, что дело идет нешуточное и на кон тут поставлена жизнь, и выбежал в испуге во двор, чтобы, не дай бог, не быть замешанным в убийстве. Потом он рассказывал, как, сидя во дворе, слышал удары и звуки падения тел с грохотом и звоном, а также предсмертные стоны и хрипы. "Куда смотрит общественность, почему не вызывает милицию?" – думал в отчаянии этот далеко не законопослушный гражданин. Потом вдруг звуки битвы стали затихать и затихли. Доносился лишь легкий хрустальный звон посуды, которая не успела еще выпасть из опрокинутых шкафов и разбиться.