– Прощай, комнатка! – сказала дрожащим голоском и ладошкой махнула.
Помнит! А думал – ты один? Вместе все прожили.
А может, тут продержимся?.. Так! Еще кто-то нужен, чтобы /меня/ вести? Такого рядом не видно. Придется самому.
Тяжелую сумку (что я там напихал?) повесил на шею, руки протянул к ней.
– Ну, пошли? Быстрей уйдем – быстрее вернемся!
Она почти безучастно позволила проволочь себя через двор, потом – через улицу, но вдруг на углу она ухватилась за поручень у витрины, с отчаянием глядела на наш дом.
– Веч! Ну не отдавай меня! Я буду хорошая – обещаю тебе!
– Да не волнуйся ты… Вернешься!
Поручень не отпускала. С отчаянием – сам почти стонал! – отколупывал по одному ее побелевшие пальчики. Оторвал – и дальше она уже не сопротивлялась.
…Всю жизнь мы с ней потратили на то, чтобы выбраться с унылых пустырей в центр, – и вот ржавый троллейбус волочет нас обратно, скрипит: "Не задавайся! Знай свое место. Сюда вот, сюда!"
Из роскоши тут только старое кладбище – а дальше уже совсем безнадега идет. Да и какая может быть "надега" за кладбищем?
Серые сплошные бетонные заборы, заштрихованные дождем. Проломы замотаны колючей проволокой. Когда-то каждый день с ней так ездили на работу, жизнь безнадежной казалась. Вырвались-таки! И – назад? Ей спасибо! Сидит вздыхает – будто я в этом виноват!
Улица Чугунная! Суровые места. Улица Хрустальная – без всяких, впрочем, признаков хрусталя. Величественные своды троллейбусного парка – тут заканчивается городское движение и вообще, видимо, все.
Но нам, что характерно, дальше надо. Не думал раньше, что за концом жизни что-то есть. Придется заинтересоваться. Вон даже какие-то светящиеся окошки подвешены вдали. Но нормально уже туда не попасть.
Дождь нас мочит на пустыре, а она даже и прятаться не пытается, мокнет насквозь. Мол, ты хотел этого – смотри. Дождя я не заказывал!
А тут уже и не твоя зона – это ты там где-то мог диктовать: то царство разрушилось. А здесь – бегать будешь и почитать за огромное счастье, когда транспорт какой-нибудь тебя подберет. И за концом жизни что-то есть. Третье дыхание… но уже сбивчивое, увы! Что есть, глотай – раз вовремя не остановился, осваивай, гляди во все глаза: все это, можно сказать, для тебя дополнительный подарок. И тут из-за какого-то мертвого угла вдруг драненький автобусик вывернул, с каким-то удивительным номером: 84-А! За отчаянием – только хохот и остается: 84-А! Надо же!
Залезли. Тепло, уютно, тускло – и даже люди переговариваются. И какие-то окна снова пошли, потом – какие-то темные небоскребы без окон – элеватор, что ль? Чувства, выходит, не умерли – и здесь реагируем еще.
А больница – это ж вообще старинная усадьба, с колоннами, полукруглый дом, высокие ступеньки. Аллея могучих кленов, ровные стриженые кусты. Багровые листья, как сердца, на могучих ветках – но многие уже слетели, наткнулись на острые пики кустов. Поднялись с ней на ступеньки. Постояли на крыльце. Вдохнули сладкий гнилостный запах. За весь путь впервые поглядели друг другу в глаза.
– Вот и все, Венчик! – проговорила она.
Вышел довольно быстро – не очень уютно было там. Стоял на аллее, смотрел на остриженные сучья, сваленные под фонарем. Вдруг увидел, что кора на них вся в мелких белых точках. Птички накакали. Надо будет Бобу сказать! – оживился. Да вряд ли кому еще понадобятся твои наблюдения.
На пустой темной улице стоял. Вспомнил вдруг, как отец ее, чопорный красавец инжэнэр, говорил удивленно:
– Вы позволяете Нонне уволиться с завода? Но куда же она пойдет?
А я тогда наглый был. Думал: какой еще завод, батя, когда весь мир валяется у наших ног! С усмешкой сказал ему:
– Не волнуйтесь так! За жизнь Нонны я полностью отвечаю!
…Ответил!
Помню, как ликовала она, кружилась, пела, тоненькие ручки подняв:
"Там де-вушка пляшет кра-сивая! Краси-вая! Счастли-вая! Там девушка пляшет краси-вая! Счастли-ва-я!"
Глава 7
В сладком предутреннем, светлом сне приснилось мне то окно. Я бы увидел его и так, если бы проснулся и открыл глаза. Сон лишь немного сместил реальность, показал его прежним – вымытым, сияющим, обвитым пышной желто-красно-фиолетовой гирляндой цветов, растущих из ярко-зеленого ящика на подоконнике. Даже во сне я зажмурился, застыл… было же когда-то такое счастье! Немного еще полежал в той легкой, счастливой жизни, стараясь не шевелиться даже: шевельнешься
– и станет тебе самому ясно, что ты не спишь, надо подниматься.
Лучше – неподвижно. Не потерять то окно!
Не так уж давно – в другой жизни – я стоял перед ним, любовался гирляндой, и вдруг за стеклом появилась молодая, прекрасная девушка.
Отвернуться? Зачем? Наотворачиваюсь еще! Я помахал ей ладошкой – по взгляду ее было видно, что ждала этого, – и она тут же радостно ответила. Жизнь тогда была бурной, летучей – через минуту я куда-то умчался и про это забыл. По утрам лишь, вскоре после тихого поскребыванья Алчного Карлика, раздавалось сухое, веселое шарканье метлы – это она мела: была дворничихой и где-то училась. Откуда я про учебу-то ее знаю? Во влип! Точно: ни разу не разговаривал с ней, только улыбался. Наверное, по глазам это чувствовалось ее, что не просто она дворничиха, а где-то учится! Шарканье то сильно взбадривало – отлично начинается день, когда такая девушка дорожку тебе разметает. Помню – ликованье и какую-то наглость: хорошо это – но этого мало. Это лишь часть замечательной жизни предстоящей, малая часть, кусочек гениальной картины. Откроется гораздо больше еще.
Помню то ликованье, смешанное с ожиданием чего-то гораздо большего… поэтому я так и не подошел к ней, не познакомился… чтобы не замыкать этим жизнь. Впереди – такое еще! И правильно чувствовал. Вскоре подтвердилось это абсолютно наглядно. Стоял я у окошка, махал… тогда еще обиды от этих пустых маханий не было у нее – она тоже тогда, наверное, думала, что это лишь начало, лишь малая часть будущего счастья, поэтому не напирала, а радовалась. И вдруг я увидал, что точно над ней, этажом выше в окне, тоже стоит женщина, постарше слегка, но уже все знающая, уверенная, холеная – такие ничуть не меньше манят. Что ж, подумал я, игнорируем ее?
Зачем? Наигнорируешься еще! Жизнь быстро тебя разлюбит, если ты не любишь ее. Отомстит тут же холодностью – за твой холод. Нельзя! Тем более холода и не было вовсе во мне тогда – ну буквально весь организм перерой, не найдешь холода; только – огонь. Пусть же она думает, что это я ей машу. От меня не убудет, а женщине в таком возрасте (с молодым нахальством подумал) вдвойне будет приятно.
Глазами с ней встретился – и снова помахал. И – обе ответили.
Хитрый, ч-черт! – с восторгом подумал. И долго это длилось. Пока, думаете, не рухнуло? Фиг вам! – пока еще лучше не стало, еще больше расцвело. Махал я утром двоим, ликуя, и вдруг увидал, что на первом этаже, точно под ними, совсем юная дева стоит, в школьном передничке. Вот это удача! Поглядел, помахал. Ответила, покраснев. И
– каждое утро, а иногда и по вечерам. И все трое – махали. И мне больше не надо было ничего – такую композицию портить нельзя. То есть войди я к одной, так остальные исчезнут. Умен, ч-черт! И так за несколько секунд изменял я сразу троим! А если жену считать (а почему ж не считать ее?), то – сразу четверым! И это не стоит мне ни малейших усилий, ни времени, ни денег. Кто еще может так? Хитрый, ч-черт! Буйное ликованье. И я бы сказал, что от этого всем троим вовсе не треть моего счастья доставалась, а, наоборот, – утроенное счастье. Умный, ч-черт! Поганей всего сейчас, в глубокой уже старости, отказываться от этого, шамкать: как я был подл!.. Умный ты был, собака! А сейчас – поглупел. Открывай очи-то. Смотри на грязное-то окно, пылью заросшее. Вот это действительно беда. Поэтому
Нонна так к нему и приросла. Беда с бедой срастается. Но так ненавидеть меня за то окно! Совершенно, кстати, напрасно. Ни разу не бывал там. Может, за мою холодную ловкость Нонна меня и ненавидит?
Никогда ни во что не влипал! За это и отлилось нынче? Доносилось до меня, что /там/ проблемы, но я куда-то летел, спешно удерживал победы, ухватывал успехи. Стоять тут и пялиться бесконечно не мог.
Так что я все правильно делал. Но этого мало, оказывается. Раз в год заглядывал туда, с легкими угрызениями совести, замечал изменения (а в тебе их не было, думаешь?). В окне этом рядом с моей красавицей появлялись мужики – сперва симпатичные, потом все более жуткие.
Показывали мне кулак, а то и нож… потом призывно бутылкой стали махать. Я махал, но не шел. Так от жизни и уклонился. Не только там, но и здесь. Так что, по сути, Нонна права, ненавидя меня за то, что не сгорел с ними – с ней и с ее "визави". Выкрутился! Но не до конца. Петлей меня жизнь все-таки прихватила.
Раньше бодрило меня с утра сухое, бодрое шарканье метлы: жизнь продолжается, надо жить. Не помню даже, когда звук этот исчез. Порой и не замечаем, как ссыхается душа, улетают звуки, любимые запахи – посторонние, не главные. Их исчезает больше всего, и пустоту они самую большую оставляют. Отправил Нонну, чтобы не беспокоила… и теперь уже /абсолютно/ пуст. Что же, выходит, лишь она последнее время тебя и наполняла?
Вопрос только – чем? Нервно на кухню пошел. Вот чем она меня наполняла! Все подоконники, шкафы, столы заставлены грязными, закопченными, пригорелыми кастрюльками, мисками, сковородками. И – никакую не выбросить и даже – не вымыть, в каждой кастрюльке не просто вещество, а горькая неизбежность, ее тоненькими ручками созданная. И как большое из атомов состоит, так она сумела большое горе из этих мелких кастрюлек сложить. Скрупулезно, старательно, вроде бы мелким своим слабостям потакая. Но я знаю уже, нервно вздрагиваю: главная мина в нашей жизни – это вот такая кастрюлька, в каждой запасена маленькая гадость, ею созданная.
Разгребать? Ведь не со зла это все, а по слабости. Хотя есть такое выражение точное: "Слабый человек не может быть добрым". Неизбежно его слабости к гибели приведут – и не только его самого, но и ближних. И вроде бы – с таких пустяков: гречневую кашу не доела, в кастрюльке оставила. Зная уже, чем эта мелочь чревата, умолял: "Ну доешь эту кучку!" – "Нет!" – слабость, когда на нее давят, может очень упрямой быть. Так и осталась в этой кастрюльке кучка – не в чем стало молоко кипятить. Отец неторопливо, даже величественно кружку протягивал – и изумленно поднимал брови, когда следовал отказ. И так – каждое утро. Что мы в жуткой ситуации существуем – не желал понимать! "Как это – занята кастрюля? Чем?" Мелкой неприятностью. Что, объединяясь, горе дают. После долгих моих упреков, оскорбленная, принесла молока, но почему-то – в мягком пакете. Если сразу вылить его в кастрюльку, то ничего, не опасно, но мы без опасностей уже не живем. "Ну, доешь кашку, освободишь кастрюльку?" – "Нет!" Из-за воинствующей слабости ее – мощные катаклизмы начались. Такой вот, слабенькой, все по плечу. Каждое утро список с ней составляли – но каждый раз она, расслабившись, что-нибудь забывала купить, из-за чего завтрак, ужин, обед в ужас превращались. Написал же – "творожная масса". Вечером – нет ее. "Ну как ты могла забыть? Ты помнишь вообще, что я жив? Сигареты свои (не говоря уж о прочем) не забываешь купить"? Слезки! Уже жизнь – трагедия, хотя "выдано" еще не все. Начинаю двигать реальность, но кругом мины-кастрюльки, несущие беду. "Ну давай сделаем омлет!"
Вытирает кулачком слезки, тихо шепчет: "Давай". Значит, пакет молока, на утро предназначенный, надо раскупоривать, дырявым оставлять? Мина! "Ну доешь кашку из кастрюльки, умоляю!" – "Нет!"
Сам бы доел – но в руках открытый уже пакет молока, криво писающий.
Швырнуть его, уйти? Или – остаться тут, пока памятник не поставят -
"пенсионер, писающий молоком". Налил молока в омлет, пакет прислонил боком на полочку в дверце холодильника. Батя бредет. "Кушай омлет, отец!" – "Как? А творожной массы нет?" – "Творожной массы нет".
Хорошо, что мы еще газом не отравлены – порой она газ включала, но забывала поджечь. Точней – в этот момент замечала, что позабыла спички купить. Уходила за спичками, но оказывалась совершенно в другом месте, причем надолго. А газ все шел. Так что на минном поле жили при ней, жизнью рискуя.
Утром – лезу в холодильник и вижу, что зыбкий пакет с молоком наклонился и вылился в тот отсек, где я хранил (в холодильнике положено) ленту для пишущей машинки: теперь она не черная, а белая у меня. Полпакета молока все-таки вытащил, спас. "Ну доешь, прошу тебя, эту кучку каши в кастрюльке. Видишь – молоко сейчас выльется!"
– "Нет!" Молоко в раковину выливаю. Вот так! "Обязательно, – дрожат ее губы, – утро со скандала надо начинать?" – "Но разве я это делаю?
Ты!" – "Я? – Глаза ее блещут гневом. – Я разве что-нибудь сказала тебе?" – "Ты – не сказала, ты – сделала!" – "Я вообще не делала ничего!"… Это верно. Может, это моя энергия созидания конфликт создает? И ежели на все плюнуть, махнуть рукой, все еще и успокоится? Нет. Отец скрипит половицами, успокоиться не дает. Его мощный силуэт нашу жизнь как-то еще поддерживает, расслабиться не дает. "Батя лютует" – эта фраза поддерживает меня. Но сам бы он хоть на что мобилизовался, чем бы помог! С трудом я приучил после ванной белье его на батарее подсушивать, мокрым в грязное не совать. Этого я добился, зато теперь любуюсь на батарее его кальсонами. Чтобы он, высушив, еще и убирал это – эта стадия безнадежной оказалась. Помню, задумал вчера перед сном: если хоть чуть постарается отец, уберет утром кальсоны с батареи – значит, выкрутимся общими стараниями… если нет – то нет. Нет. Стой и любуйся: белые флаги кальсон.
Теперь еще – кастрюльки. Музей ржавых наших бед. Сохранять, что ли, их как нашу память духовную? Или – выбросить? Если Нонна ушла – то и больную эту память, видно, выбросить надо? Уничтожить этот рассадник микробов нашей беды. И, пользуясь ее отсутствием, новую жизнь тут начать, чистую и блестящую, как новая эмалированная кастрюля?
Хорошо б. А пока надо отцовскую миску найти и вложить туда раритетную гречневую кашу, после чего, глядишь, освободится кастрюлька для молока, а там, глядишь, засияет и все остальное.
Курочка по зернышку клюет. Где же миска? Наверняка у отца в его хламе. Слышит наверняка, что я тут брякаю… Не принесет! Ему его величественные писания важнее. Это я только зачах на мелочах!
– Привет, отец. – Боюсь, что произнес это без особой душевности.
Миска, естественно, на его рабочем столе, с присохшими объедками.
Убрать, а тем более – вымыть ему в голову не приходит. Не его масштаб. Это – мой масштаб. Вокруг его лысого кумпола нимб сияет! С досадой поморщился, когда я потревожил его, поганую миску убирая.
Шваркнуть ее на пол, уйти?! Купить новую никелированную кастрюлю как знак новой, разумной жизни и гордо и одиноко отражаться в ней?
– …Пошли завтракать, – буркнул я. Унес его миску, сполоснул. Каши положил. Отец еще долго не появлялся – забыл, видимо, о моем приглашении среди своих трудов. Наконец, когда я уж отчаялся, зашаркали шаги его. Приближается! Ура.
…Ошибаешься! Щелкнула щеколда – надолго, наверняка в уборной закрылся. Раньше не мог? Хоть бы немножко учитывал семейные дела, мог бы вспомнить, что Нонна в больнице, что мне неплохо бы туда поспешить. Только по своему плану действует, даже в уборной. И там наверняка у него свои какие-то правила, свои мысли, может быть, даже исследования. Нам в его голове места нет. Наконец отщелкнулась щеколда уборной, но тут же захлопнулась дверь ванной. Исследования его продолжаются. Как всегда, почему-то долгое время, не включая кранов, стоит. Тишина там гнетущая! "Ну что он там делает, что?" -
Нонна в этот момент возмущенно шептала. Ее чувствами живу! Своих нет? Отец наконец пустил в ванной воду – шипение донеслось. И почти тут же резко вырубил – так, что трубы дрогнули. Да, страсти еще много в нем! Это только я от своих чувств отказался – времени нет.
Отец наконец явился, поприветствовал трелью в штанах, но сухо и кратко. Лютует батя.
Может, и мне можно теперь вкратце посетить "общественные места"? В туалет я на секунду зашел – и тут же вышел. Ведь можно же быстро, когда ждут тебя? Но ему не объяснишь – он привык напористо, неукротимо все делать – что в туалет ходить, что сорта выводить. В ванной особенно неукротимость свою он проявил: вся голубая поверхность сочно захаркана. Недавно как раз красил я ванну – батя по-своему ее украсил. Есть свежие поступления, а есть давнишние.
Свежие лучше! Трепещут под струей воды. Напор увеличиваешь, душ ближе подносишь – трепещут сильней, но не отцепляются. Стройно вытягиваются, почти до прозрачности, до не-существования… но не уносятся водой в слив. Цепко держатся темной головкой, кровавым сгустком. Разве рукою подковырнуть?.. А-а! Не любишь?.. Первый головастик умчался, за ним – второй. Но старые, крепко присохшие, и ногтем не отковырнуть! Просто не ванна, а какой-то музей. На умывальной раковине ее волосы, вычесанные, кружевами сплелись.
Смыть?.. А вдруг их не будет больше? Смыл. Постоял с бьющим душем в руке, как с пращой. Ну? Кто еще на меня? Душ закрыл. Все! Тихо, чисто, пусто во мне. Никаких страстей… в больницу пойду страсти набираться… Набрался! Тут же зазвонил телефон:
– Попов?
Мне-то казалось, что я – Валерий Георгиевич уже… Нет!
– Попов? Вы почему молчите? – Голос женский, но грубый, напористый.
– Слушаю вас! – бодро ответил. Вот и прилив сил. А то – еле ползал!
– Утихомирь женку свою – а то мы утихомирим ее!
Странно, что мне звонят, ведь они профессионалы?
– Ну… как-то вы успокойте ее!
– Это мы можем, – голос торжествовал, – видел в коридоре у нас кроватку с ремнями?
Представил ее в ремнях.
– Прошу вас – ничего с ней не делайте! Я приеду сейчас!
– Когда?
Чувствуется – не терпится им ее распять! Хочется им от своей тяжелой службы хотя бы какое-то моральное удовлетворение иметь… Хотя
"моральным" это трудно назвать.
– Буду… через десять минут!
Это, конечно, невероятно… Но лишь невероятные усилия ее и могут спасти. Мечты о новой, чистой жизни, как кастрюля сияющей, выкинь и забудь. Не даст Нонна!
И вдруг ее голосок:
– Венчик! Спаси меня! Они у меня украли все деньги!
Господи! Куда я ее отдал? Решил, называется, проблему!
– Ты ей деньги давал?
Неприятный вопрос. И по тону, и по смыслу. Денег я ей, конечно, не давал, опасно это… но и участвовать в этом издевательстве над ней
– не намерен.
– Прошу вас – не делайте с ней ничего! Я сейчас приеду.
– А нам пока что тут делать с ней? Она, слышишь, двери разносит!
Действительно – грохот какой-то. Неужели это она? Да – далеко зашло дело. Неужто сами они, трусливая мысль мелькнула, не могут справиться, обязательно душу мне рвать? Они ведь специалисты!..
Они-то справятся!.. но что оставят тебе?