- Повторить с десертом, Зейде?
Я с восторгом согласился. Снова вскипела вода, были отцежены желтки, и запахло вином.
- Эта штука всегда получается по-разному, может, недостает немного жиру старой клячи, а? - усмехнулся Яаков.
Он поставил на стол большой хрустальный бокал, тонкий и прозрачный, как стрекозиное крыло, воткнул и него ложечку и поднес ее к моему рту. Не ожидая его указаний, я закрыл глаза и открыл рот. Сладость, испытанная мною тогда, не поддается никакому описанию, а вкус этот не похож ни на одно другое лакомство в мире. Он до сих пор сопровождает меня, и кажется, достаточно дотронуться кончиком языка до нёба, чтобы обнаружить оставшуюся там после глотка сладкую пленку.
- Когда-то я разводил канареек, - снова попробовал поддержать разговор Яаков.
Я кивнул, снова открыл рот и получил на ложечке очередную порцию абсолютного счастья. Шейнфельд внимательно посмотрел на меня, будто пытаясь выведать, что еще мне известно. Мне казалось, он вот-вот спросит: "Как ты мог сделать это со мной?" Однако он ни о чем не подозревал и не спрашивал, ни в этот ужин, ни в последующие, он лишь осведомлялся, вкусно ли мне. Наконец я решился проглотить то, что у меня во рту.
- Может, послушаем музыку? - предложил Яаков.
Час был поздний, со стены на меня смотрела своими холодными глазами первая красавица деревни. Налакомившись, я начал понемногу клевать носом.
Шейнфельд поставил пластинку и завел ручку видавшего виды граммофона. Пространство комнаты вмиг заполнилось скрипучими звуками старых танцевальных мелодий.
- Это танго, - мечтательно сказал Яаков. - Здесь, в деревне, даже не знают, что это такое. Это танец любви между мужчиной и женщиной. Танго - это прикосновение, Зейде, понимаешь?
Двумя пальцами руки он изобразил некое подобие танцующих ног, оставляющих сладкие, липкие следы на дощатой поверхности стола.
- Если хочешь, я научу тебя танцевать…
- В другой раз! - поспешно выпалил я.
- Танго, - невозмутимо продолжал Яаков, - это единственный парный танец, который можно танцевать и одному, и лежа, и во сне. Папиш-Деревенский как-то очень метко выразился, я до сих пор помню его слова: "Танец сдерживаемой страсти и бушующей тоски". Этот Папиш умеет найти такие красивые слова, что сразу западают в сердце.
Испугавшись, что за этим последует неизбежный урок танцев, я поспешно поднялся из-за стола, намереваясь идти домой.
- Я не хочу учиться танцам сейчас.
- Конечно, не сейчас, Зейде, - засмеялся Яаков, - ты ведь еще совсем ребенок. Когда-нибудь, ко дню твоем свадьбы, я научу тебя танцевать танго. Это должен уметь каждый мужчина.
- Я никогда не женюсь, мне нельзя, - твердо сказал я, направляясь к выходу.
Яаков вышел за мной в маленький палисадник Крупные маки увядали, нескошенная пожелтевшая трава щекотала мои голени. Шейнфельд положил руку мне на плечо и подошел так близко, что его щека коснулась моей. Сухие губы легко дотронулись до моего виска. Почувствовав, как я невольно отпрянул, он смущенно отодвинулся и убрал руку с плеча.
- Можешь не навещать меня, Зейде. Можешь даже не здороваться со мной на улице. С тех пор, как Ривка ушла, а Юдит умерла, я все время один, мне не привыкать. Зато через несколько лет, когда я позову тебя на следующий ужин, ты ведь придешь, правда?
Тонкий белый шрам на его лбу, видневшийся даже в темноте, вдруг исчез, и я понял, что лицо Яакова покраснело.
- Ладно, приду.
Теплая июньская ночь обволакивала тело, и ощущение было такое, будто я плыву. Мое внимание привлек запах дыма, поднимавшегося к небу от костров, вокруг которых плясали тени и искры. Побежав в их сторону, я обнаружил своих школьных товарищей, которые с веселым гиканьем и плясками сжигали личинок саранчи, собранных на полях.
- Так придешь? - послышался голос Яакова за моей спиной.
- Приду! - крикнул я в ответ.
УЖИН ВТОРОЙ
Глава 1
На второй ужин Яаков пригласил меня десять лет спустя, после моей демобилизации из армии. На воинской службе я звезд с неба не хватал, мое имя доставляло мне неприятности на каждой поверке, а невосприимчивость к смерти сделала из меня скорее не храброго, а ленивого и своевольного солдата.
В день моего призыва в армию Яаков подкараулил меня неподалеку от дома и предложил пройтись с ним на кладбище, на могилу матери.
- Не морочь мне голову, Шейнфельд!
Я был достаточно взрослым, чтобы прочесть выражение боли и обиды на его лице, однако не настолько, чтобы раскаяться или просто извиниться. Он отступил назад, словно получил пощечину.
- Ты смотри, будь осторожен, Зейде, и не открывай своим начальникам значения своего имени, а то еще пошлют тебя по ту сторону границы на разные опасные задания.
Я засмеялся и заверил, что он напрасно волнуется, но советом все-таки воспользовался. Никто так и не узнал, что означает мое имя, даже после аварии, из которой я, как обычно, вышел без единой царапины. Джип, на заднем сидении которого я задремал, перевернулся, а офицер запаса, пузатый и седоволосый, развлекавший меня в начале поездки фотографиями внучек, был раздавлен обломками и погиб. Ударом меня вынесло в ближайшую канаву, но чудесным образом я остался цел и невредим.
С самого начала службы у меня обнаружились способности к стрельбе, о которых я раньше и не подозревал. С успехом закончив школу снайперов, я остался в ней инструктором. Школа располагалась в приземистом, чисто выбеленном здании, утопающем среди эвкалиптов, сильный запах которых бередил память и навевал тоску.
Заброшенные вороньи гнезда темнели среди ветвей, а когда я спросил, почему птицы оставили насиженные места, один из инструкторов, ухмыльнувшись, пожал плечами:
- Если бы ты был птицей, разве остался бы жить рядом с базой снайперов?
Дни проходили в сознательном одиночестве, я был занят пальбой по тысячам картонных врагов, среди которых не было ни одного живого. Монотонные будни мои были заполнены бесконечными настройкой и пристрелкой прицелов, зарядкой опустевших магазинов и писанием писем, часть которых я отправил Наоми в Иерусалим, остальные же оставил у себя и сохранил.
Я умею писать одинаково хорошо обычным способом и зеркальным. Когда у меня обнаружился этот странный талант, Глоберман заметил, что, возможно, ни один из них троих отцом мне не приходится, а на самом деле я сын какого-то другого, четвертого мужчины.
Я быстро освоил и полюбил упражнение, которое мне показал Меир, муж Наоми. Оно называется "бустрофедон", или "шаг быка". Это когда одну строчку пишут обычно, справа налево, а следующую, наоборот, слева направо, и так далее, будто бык по полю плуг тянет - идет, а потом поворачивает назад вдоль прежней борозды. Я слегка увлекся, практикуясь, пока Наоми не взмолилась писать ей письма по-человечески, чтобы не приходилось читать их, часами стоя у зеркала.
Наоми посылала мне посылки с замечательными маковыми пирогами, а также письма со смешными рисунками и новостями о муже Меире и их маленьком сыне, которые меня мало интересовали.
Яаков тоже писал мне письма, короткие и нечастые, исписанные мелкими старческими каракулями и пестрящие забавными ошибками, которые он допускал не только в разговоре, но и на бумаге.
Глоберман, по своему обыкновению, посылал мне деньи, добавляя на каждой банкноте, прямо под портретом Бен-Гуриона, собственную роспись, а иногда даже умудрялся поместить короткое послание из двух-трех слов.
Моше ничего мне не посылал, но на исходе каждой субботы, когда я возвращался на военную базу, он провожал меня до самой молочной фермы. Поскольку к тому времени я обогнал Моше почти на целую голову, он неловко, снизу-вверх обнимал меня на прощание, затем стискивал мою ладонь своей шершавой медвежьей лапой и захлопывал за мной дверь кабины молоковоза.
В тысяча девятьсот шестьдесят первом году я демобилизовался из армии, сдал под расписку свой снайперперский маузер и оптический прицел и, вернувшись домой, вежливо отклонил предложение Глобермана заняться торговлей говядиной.
- Это хороший бизнес, Зейде, - сказал он тогда, - к тому же эта профессия должна переходить от отца к сыну. Ты у меня станешь "а-файнер сойхер", наследник семейных традиций…
При всей моей симпатии к Глоберману, мне хотелось следовать совсем другим семейным традициям. Но с другой стороны, он был щедрым отцом и завораживающим собеседником, неисчерпаемым на притчи и меткие определения, так что иногда я охотно помогал ему в делах.
- Мама перевернулась бы в могиле, если бы узнала, что я был с тобой на бойне.
Мы ехали в его древнем зеленом грузовике по неровной проселочной дороге, и на протяжении всего пути из Сойхера градом сыпались поучения и воспоминания.
- Гиб а-кук, Зейде. Здесь когда-то был лагерь военнопленных. Там, на холмике, стояла их кухня, а эти белые кирпичи, которые ты видишь, - это все, что осталось от печной трубы. Целыми днями они танцевали или готовили еду, а из трубы этой валил такой ароматный дым, что слюнки текли. В заборе был лаз, о котором все знали, через него-то эти лоботрясы и выходили наружу, не беспокоя своих сторожей. Ты спроси лучше у Шейнфельда, - хитро подмигнул Сойхер, - он был знаком с итальянцами ближе, чем я.
По лукавству, проскользнувшему в его голосе, я понял, что Глоберман проверяет меня, и ничего не ответил. Грузовик подскакивал на выбоинах, отчаянно скрипел старыми рессорами, а несчастную корову, стоящую в деревянном ящике кузова, кидало из стороны в сторону. Глоберман был отвратительным водителем. Он вихлял по дороге во всю ее ширину, сбивая на своем пути столбы, деревья и животных, бывших недостаточно проворными, чтобы вовремя убраться с его дороги.
Много лет назад Одед пытался обучить его вождению и с тех пор не раз предупреждал меня:
- He садись с Глоберманом в машину - он почему-то уверен, что рукоятка переключения скоростей - это маслобойка.
Как-то Сойхер спросил, не было ли у меня в армии цацкес.
- Я не очень люблю цацкес, - ответил я.
- Как у нас говорят, на каждый товар есть свой купец. Реувену досталась цацке, Шимону досталась клавтэ, а Леви - балабустэ. Может, пришло время подыскать тебе какую-нибудь цацке поздоровее, с ляжками, как у годовалой телки? Такую, чтоб обхватила тебя ногами и смеялась и все твое тело пело бы, как птица… Когда-нибудь ты научишься разбираться в мясе и поймешь, о чем я сейчас толкую, а пока молись, чтоб она тебе встретилась.
- А если не встретится?
- Встретится, встретится, на каждый горшок находится крышка.
Деньги и кровь были родной стихией Глобермана, они же сделали его весьма категоричным, в особенности в том, что касалось чревоугодия и флирта.
- Все заблуждаются! - горячился он. - Самая красивая женщина может быть и полной дурой, и редкой умницей, потому что женщинам красота дается вместе с умом, а мужчинам - с глупостью.
Сойхер повернулся ко мне, многозначительно улыбаясь, я улыбнулся в ответ, а грузовик, который, казалось, только и ждал этого момента, съехал на обочину и с размаху врезался в придорожную яблоню. Глоберман отпустил длинное, смачное ругательство и заглушил двигатель.
- Кроме того, у женщин есть секреты, которые могут раскрыть только рука и глаз опытного флейш-хендлера, - невозмутимо продолжал он в воцарившейся тишине. - Тебе двадцать два, пришло время знать такие вещи Если бы ты занимался тем, чем нужно, возился бы с мясом коров, а не их молоком, то научился бы этому. Обычно люди обращают внимание на глаза женщины, на ее губы, а кто посмелей, тот наблюдает, как раскачивается при ходьбе ее тухес и танцуют ее айтерс. Только опытному мяснику известно, например, что у каждой женщины внизу спины, там, где должен быть хвост, есть такой маленький холмик жира. При первой же возможности, Зейде, скажем, когда будешь с ней танцевать, протяни руку и сделай "абисале тапн", вот так, - его проворная ладонь легонько похлопала меня по пояснице, - пункт здесь. У мужчин там ничего нету, а у женщин по этому холмику можно определить, все ли в порядке с другим холмиком, тем, который спереди, в ган-эйден. Он должен быть пухленьким, красивым и жизнерадостным, лакомый кусочек! Если же холмика нет - все тело какое-то безрадостное. И точка!
Он вылез из кабины, чтобы осмотреть повреждения и оценить убытки.
- У этого грузовика бампер как бычий лоб, - с гордостью констатировал Сойхер.
Мир, в котором жил Глоберман, был прост, понятен и логичен. Суть вещей, окружавших его, была ясна и неоспорима, знамения, являвшиеся ему, были понятными и очевидными, поэтому окончание каждой своей фразы он увенчивал громкими точками.
- А если у женщины, - продолжал он, - на верхней губе есть немного пушка, не усы, упаси Боже, а так, только намек, - это тоже добрый знак. Он указывает на то, что сердце у нее горячее, а лес на ее холмике густой и красивый.
Сойхер вытащил из бумажника купюру и пригвоздил ее к стволу сломанной яблони.
- Чтобы никто не сказал, что за Глоберманом нужно бегать и что он не возмещает убытков наличными, - пояснил Сойхер. - Так ты все понял насчет холмика?
Дорога круто забирала вверх, грузовик карабкался по ней, царапая бока о колючий кустарник, росший по обе стороны, и мы вкатились в эвкалиптовый лес.
Тропинка, некогда протоптанная сапогами Сойхера, а также копытами его жертв, и бывшая шириной примерно с коровье брюхо, со временем расширилась до размаха колес его грузовика, и теперь следы шин были единственными на ней.
- А вот и жулик, тут как тут, - сказал Глоберман.
На выезде из леса показались ворота бойни и фигура хозяина, облокотившегося на них.
- Ты, главное, ничего не говори, только смотри и учись. С этой свиньей нужно быть начеку, он великий вор и научился этому, как и все мы, у своего папочки. Откуда, думаешь, я узнал об этом? От своего отца, который учил меня, кого нужно остерегаться. Когда в магазин заходил какой-нибудь лопух купить кошерного мяса, папаша засовывал руку за спину, в штаны, и хватал себя за тухес, а когда клиент смотрел на мясо и спрашивал: "Дас из глат?">, он, поглаживая свой зад под штанами, отвечал: "Йа, йа, дас из глат!" Потом его спрашивали, почему он врет, тогда, безо всякого стыда, отец снимал штаны, поворачивался и говорил: "Глат или не глат? Потрогай сам и почувствуешь, какая гладкая!"
Довольный моим смехом, Глоберман припарковал грузовик и спустил с него корову.
- Подожди, ты еще не слышал, как он говорит! - прошептал сквозь закрытые челюсти Сойхер. - Он гнусавит, и этим все сказано, Зейде. Тот, что гнусавит, - вор. И точка! Мы все устроим честь по чести, только помни: не вмешивайся, а главное, не проговорись, за сколько мы купили эту телку.
Гнусавый мясник придирчиво осмотрел корову, дал ей пройтись, похлопал ее по позвоночнику, ощупал крестец и железы на шее, а также произвел все те проверки, которые до этого проделал Глоберман.
- Ну, и сколько ты хочешь за эту дохлятину? - под конец спросил он.
Соперники пожали друг другу руки, и церемония началась.
- Семьдесят лир, - крикнул Глоберман и с силой хлопнул ладонью по ладони мясника.
- Тридцать пять! - прогнусавил тот и тоже хлестнул Сойхера по руке.
- Шестьдесят восемь! - выкрикнул первый.
- Сорок! - проорал гнусавый.
- Шестьдесят пять!
Звуки ударов постоянно нарастали, гримасы боли мелькали на лицах торгующихся.
- Сорок три с половиной!
- Шестьдесят четыре!
- Сорок шесть!
Наступила короткая пауза. Двое смотрели друг другу в глаза, побагровевшие руки были готовы разойтись.
- Бэнэмунэс парнусэ? - спросил Глоберман.
- Бэнэмунэс парнусэ, - согласился мясник.
Они расступились, потирая избитые ладони.
- Ладно, - протянул мясник, - получай семь с телки, грабитель.
- Пятьдесят девять лир, - сказал Глоберман.
Мясник отсчитал деньги, Сойхер снял с коровы свою веревку, смотал и повесил на плечо.
- Когда я услышал: "с половиной", то сразу понял, что все закончится бэнэмунэс парнусэ, - сказал Глоберман, когда мы уехали.
- Ты знаешь, что такое бэнэмунэс парнусэ? - спросил он на обратном пути.
- Нет.
Сойхер кивнул головой.
- Открой уши и слушай. Бэнэмунэс парнусэ - это честный заработок. Если мы с мясником не сходимся в цене, он говорит, сколько навара мне причитается за эту корову. Если я купил ее за пятьдесят две лиры, а он сказал, что бэнэмунэс парнусе - семь, то мне с него причитается пятьдесят девять лир, понимаешь?
- Так почему бы тебе не сказать, что купил ее за пятьдесят пять?
- Врать нельзя.
- Нельзя врать? Этому учил тебя твой отец?
- Флейш хендлер, ун фиш-хендлер, ун перд-хендлер - все эти занятия не для честолюбивых, но они переходят от отца к сыну, - сказал Глоберман, - поэтому, если ты хочешь быть а-сойхер, то должен знать, что и у нас есть принципы. Мы врем повсюду: обвешиваем, скрываем возраст и болезни скотины, мы поим ее водой, кормим солью, держим впроголодь и перекармливаем, даем слабительное, втыкаем гвозди в копыта и делаем глат на собственной заднице, но в бэнэмунэс парнусэ врать нельзя!