В небе, как мазки гигантской кисти, непрерывно меняя форму, встречаясь, растекаясь, смешиваясь и вновь расходясь, метались стайки скворцов. С утра они направлялись на восток, пересекая долину, а к вечеру возвращались, подлетая к дереву, облюбованному под ночлег. Они ныряли, с такой стремительностью исчезая в листве, что казалось, будто их туда засасывает некая непреодолимая сила. Тихий сонный щебет, похожий на лепет засыпающего младенца, раздавался среди ветвей, пока не стихал и он.
В доме оставалось несколько банок варенья, сваренного Тоней еще прошлым летом, о существовании которых никто не знал, пока Моше, в его бесконечных поисках косы, случайно не наткнулся на них. Одед коршуном налетел на лакомство, и в тот же вечер отец обнаружил его в хлеву с банкой и ложкой в руках, с ног до головы измазанного вареньем и трепетавшего всем телом от нестерпимой сладости.
- Вку-усно, - протянул Одед с набитым ртом и протянул Моше ложку с вареньем, - открой рот и закрой глаза!
Не раздумывая, как в детстве, Моше закрыл глаза, открыл рот и, почувствовав на языке знакомый вкус, задохнулся слезами. Наоми, оставшаяся без присмотра, вошла за отцом в хлев и стояла, наблюдая за происходящим широко раскрытыми глазами.
- Хочешь тоже? - спросил Одед, протягивая ложку Наоми. - Мамино варенье, ешь!
Однако та, охваченная внезапной и необъяснимой яростью сирот, выхватила у брата банку и прежде, чем кто-то успел ее остановить, с размаху хватила ею о бетонный пол хлева и выбежала наружу.
Глава 20
- Эс, майн кинд, - рука Шейнфельда поставила передо мной тарелку и ласково погладила по голове.
Яаков никогда не называл меня сыном, а употреблял именно "майн кинд". Он не испытывал перед идишем того благоговейного страха, который вызывал в нем иврит. Я же, со своей стороны, не звал отцом никого из них, ни на иврите, ни на идиш.
Глоберман не раз упрекал меня в том, что я не зову его папой, но Яакову это нисколько не мешало. Только об одном просил он меня - не звать его по фамилии, как все, а только по имени.
- Для примера я расскажу тебе историю о другом Яакове. Не о праотце нашем, в честь которого все мы, Яаковы, названы, а о другом Яакове - Шейнфельде, брате моего прадеда. У нас в семье в каждом поколении есть свой Яаков Шейнфельд. Фамилия остается, а Яаковы меняются. Когда ты услышишь, чем занимался тот Яаков Шейнфельд, то будешь долго смеяться. Он пробовал мыло! Ты когда-нибудь видел, как делают мыло, Зейде? Стоит эдакий огромный котел, величиной с эту комнату, и в него сливают всякую дрянь - пепел, жир дохлых животных, все это кипит на огне и жутко воняет, а со дна этой каши поднимаются пузыри величиной с целый арбуз! Поверь мне: тот, кто хоть один раз увидит эту гадость, больше никогда не захочет мыться с мылом. И именно это дерьмо он должен был совать себе в рот! Ты снова смеешься, Зейде? Когда я был маленьким, мальчику, который ругался нехорошими словами, в наказание затыкали рот обмылком, но на мыловарне приходилось пробовать эту мыльную кашу, чтобы знать, когда потушить огонь, иначе - выбрасывай весь котел. Как узнать? Это секрет, который не написан ни в одной книге! Все дело в чувствительности языка и опыте специалиста. Он принюхивается, пробует на вкус, корчит мину и говорит, чего не хватает, а в нужный момент кричит: "Ицт!", и огонь немедленно тушат. А пробовать нужно было из самой середины котла, поэтому Яакову Шейнфельду приходилось висеть на веревке прямо над кипящим варевом, наподобие обезьяны. Эта профессия переходила у нас в семье от отца к сыну, но тот самый Яаков Шейнфельд был бездетным, поэтому в старости к нему пришел хозяин мыловарни и сказал, что пришло время подобрать себе ученика. "А то, хас вэ халила, случится что-нибудь, тогда кто будет пробовать мыло?" Яаков выслушал его молча, на следующий день, как обычно, пришел на работу, повис на веревке над бурлящим котлом, попробовал немного, сплюнул, вытер губы и сказал: "Не хватает немного жира старой клячи!" - и прежде, чем кто-то успел что-либо понять, он разжал руки и полетел прямехонько в котел с кипящим мылом.
Хочешь чего-нибудь сладенького, Зейде? - продолжал Яаков, выдержав трагическую паузу. - Может, мне следовало бы подождать с этой историей несколько лет… Сейчас я приготовлю тебе лакомство, которому научился от одного итальянца.
Он торопливо поднялся, словно пытаясь сгладить впечатление от своего рассказа.
- Это очень просто: нужны лишь яичные желтки вино и сахар. Поди-ка сюда и посмотри. - Он осторожно вылил содержимое яйца себе на ладонь, пропустил белок меж растопыренных пальцев и слегка встряхнул на ладони оставшийся желток. - Видишь, Зейде? Он не растекается. Так проверяют свежесть яиц.
Тем же образом он добыл еще два желтка, переложил их в миску, добавил немного сахара и ароматного вина.
- Что может быть лучше? Желток - это то, чем нас мама кормила в детстве, с него начинаются все воспоминания. Вино - это пища для души, а в сахаре страсть и сила. - Яаков помешивал, тер и взбивал, поставив миску на кастрюлю, наполненную кипящем водой. - Это пахнет гораздо лучше, чем мыло, и наверняка вкуснее. Когда-нибудь я научу тебя этому рецепту, - добавил он, снимая миску с водяной бани Яаков окунул в нее указательный палец и призвал меня поступать в том же духе. - Это итальянская штучка, их излюбленный десерт, - с удовольствием облизнул губы он. - Тебе она нравится? Мне тоже… Рабинович хоть кормит вас чем-нибудь сладким?
- Не так чтобы очень… - ответил я.
В ту пору сладости не были в обиходе. В доме Рабиновича мы намазывали краюху черного хлеба вареньем и пили чай "вприкуску", положив на язык кусочек сахара. Эта привычка осталась у меня до сих пор, ибо так горечь и сладость не смешиваются, а ощущаются одновременно.
Моше, считавший шоколад и пирожные предметами роскоши и неуместным баловством, любил рассказывать о страшной нищете, царившей в доме его родителей, такой, что беднягам приходилось пить чай "вприглядку" - подвешивать над столом кубик сахара на ниточке.
- И вы окунали сахар в стакан? - спрашивал я.
Моше улыбался снисходительной улыбкой человека с тяжелым прошлым.
- Нет, Зейде, на сахар мы только смотрели, а чай пили несладким.
- Не верь моему папе, Зейде, - сказала мне как-то с глазу на глаз Наоми. - У них в России была целая куча денег, лесные угодья, склады и дом со слугами, а отец, когда был мальчиком, съел больше пирожных, чем все мы, вместе взятые.
Глава 21
Дождь моросил не переставая. Моше соорудил для детей большие капюшоны из мешковины и построил небольшие деревянные санки, обитые снизу жестью. Отправляясь на ферму, он водружал на них молочные бидоны, а вечером, по дороге обратно, тащил санки по грязи до дома директора склада и заходил за детьми. Наоми и Одед усаживались в санки между пустых бидонов и ехали на папе домой. Поначалу они развлекались и хохотали, выкрикивая "Но-о-о!" и "Тпр-р-у!", но вскоре игра надоела и им, и Рабиновичу. Лямки санок немилосердно впивались в плечи, толстые, мускулистые ноги Моше тонули по щиколотку в грязи, высвобождаясь из нее с отвратительным чавканьем.
Проведя весь день за работой в поле, Моше вернулся домой совершенно разбитым. Он устало отмахнулся от детей, немедленно повисших на нем с просьбой поиграть с ними в "лютого медведя", и, упав животом на кровать, громко заохал. Прибежала Наоми и, сбросив ботинки, взобралась на отца. Перебирая маленькими ступнями мышцы его спины, она немного облегчила боль в натруженной спине.
Затем дети отправились спать. Моше сварил на завтра яйца и картошку в мундирах, настрогал хозяйственного мыла, разжег костер во дворе и вскипятил провонявшие простыни Одеда. Он провозился за уборкой и стиркой до поздней ночи. Свалившись в постель в дурном расположении духа, Рабинович лежал в темноте, прислушиваясь к ноющим от усталости мышцам.
Год выдался урожайным, но в хозяйстве Моше дела никак не клеились. Коровы выкинули два раза подряд, мангуст нашел лазейку в курятнике и перегрыз десятки цыплят, а дожди затопили половину плантации грейпфрутов.
Днем Моше обрабатывал землю, копаясь в размокшей грязи, а во снах проникал еще глубже и, касаясь костей Тонечки, взмывал вверх, к свету, который исходил от золотой детской косы, лежащей в деревянной шкатулке с орнаментом из ракушек. Затем сон, как правило, обрывался, и Моше просыпался от прикосновения влажного тела Одеда, который, описавшись, приходил к его кровати и забирался под одеяло. Рабинович ждал, не шевелясь, пока тот заснет, а затем бережно возвращал сына на место. Но Одед просыпался опять, и снова раздавались в темноте скрип кроватных пружин, стук ложки о банку с вареньем и частый топот детских ног, направляющихся в сторону Моше.
По утрам Рабинович просыпался в кровати, насквозь промокшей от сиротской мочи, с болью в костях и немой мольбой в сердце. Где ты, Тоня, жена и сестра? Где вы, кисейные платья, обрезанные локоны, в которых заключена его сила?
Глава 22
Так уж случилось, что в тысяча девятьсот тридцатом году жил в деревне Кфар-Давид, что в Изреэльской долине, крестьянин-вдовец, которому приходилось в одиночку доить и пахать, шить и стирать, играть с детьми, рассказывать им на ночь сказки и проверять, надежно ли они укрыты одеялами. Каждое утро он отправлял их в школу, причесанных и сытых, и всякий раз, оставшись один, погружал свое лицо в платья умершей жены. Каким бы сильным Моше Рабинович ни был - он не выдержал.
В то самое время в Петах-Тикве, а может, и в Ришон ле-Ционе жила в нужде оставленная мужем женщина, у которой отобрали ребенка и половину сердца, а горе и страдания навсегда отпечатались на лбу суровой вертикальной складкой.
- Тут и дураку понятно, что судьбе была угодна эта встреча, - сказал Яаков, убирая посуду со стола.
И действительно, с того момента приезд моей матери в деревню был делом времени.
- Я тебя спрашиваю, Зейде, ради этого забирать девочку у матери и топить неповинную женщину в вади? Когда судьба устраивает встречу такого рода, она не полагается ни на случай, ни на везение.
Рука Менахема направляла ход событий. Познакомившись с Юдит, он был достаточно умен и тактичен, чтобы рассказать о ней Моше то, что он рассказал, и умолчать о том, о чем умолчал. Затем Менахем лично съездил к ней на переговоры, но, пытаясь сохранить поездку в секрете, немного перестарался, и Бат-Шева, разоблачившая его приготовления, закатила сцену прямо в центре деревни, истошно голося, что муж ее завел себе новую шлёху в городе.
Менахем предложил Юдит переехать в Кфар-Давид и работать у его брата. Таким образом, она будет обеспечена хлебом, кровом и одеждой, взяв на себя, в свою очередь, заботу о детях, коровах и доме.
- Вам же обоим будет лучше, - заверил ее Менахем.
Однако ни Моше, ни Юдит не торопились с решением. Каждый из них был погружен в собственное горе, и оба они отделывались ответами вроде "Может быть…", "Подождем - увидим…" и другими осторожными словами, словно что-то внутри останавливало их, предостерегая.
Со дня смерти Тони прошел год, и Пурим стоял на пороге. Приготовления шли вовсю, открывались потаенные сундуки, простоявшие закрытыми целый год, и из них извлекались куски пестрой материи, краски и гирлянды. Был устроен конкурс на лучший костюм, и трое соперников вышли в финал. Первым был неизвестный гражданин, по пояс голый и голубовато-зеленый, поминутно провозглашавший себя царем Индийского океана. Вторым был бухгалтер-альбинос, само участие которого было для всех сюрпризом. Он переоделся "юной прачкой". Бухгалтер влез на сцену, обнажив мраморно-розовые колени. Правой рукой он обнимал корзинку с бельем, а в левой держал стиральную доску и почему-то не спускал с Яакова Шейнфельда своих внимательных кроличьих глаз. Третьим, разумеется, был Папиш-Деревенский. Каждый год он удивлял соседей новым остроумным костюмом, а в этот pаз предстал в образе сиамских близнецов. Накрасив ресницы, он обмотался отрезом цветной материи и, к вящему удовольствию зрителей, объявил, что его близнец, страдающий страхом публики, остался дома и шлет всем сердечные приветы.
Дружные аплодисменты, вызванные выступлением Папиша-Деревенского, вдруг как-то скомкались и смолкли.
Протолкавшись между зрителями, на сцену поднялаcь Тоня Рабинович. Одетая в свое будничное платье покойная, не напрягаясь, одной рукой потеснила претендентов на приз и встала рядом с ними.
Тоня настолько походила на саму себя, что ведущий едва не попросил ее сойти со сцены по причине отсутствия костюма. Тут по толпе присутствующих прокатилась волна возмущенного ропота, так как оторопевшие было люди сообразили, что воскресшая Тоня - не кто иной, как Моше Рабинович. Ему было достаточно надеть ее платье, запихнуть за пазуху два больших клока ваты и повязать на голову косынку для того, чтобы превратиться в точную копию своей жены.
- Слезай, Рабинович, хватит! - воскликнул кто-то.
- Постыдился бы, - процедил сквозь зубы Папиш-Деревенский.
Но Тоня Рабинович, подойдя к нему вплотную, выкатила жуткие мертвые глаза, знакомым движением вытерла руки о подол фартука и пообещала густым басом:
- Подожди, я сейчас своего Моше кликну, он тебе в два счета шею намылит!
- Слезай, Битюг! - продолжали кричать из публики.
Несколько рассерженных зрителей уже придвинулись поближе к сцене.
Тоня раскланялась во все стороны, с медвежьей грацией присела в глубоком реверансе и спустилась вниз. Как раскаленный нож в масле, она проделала свой путь через толпу и вышла. Публика немедленно распалась на маленькие рассерженные группки, одна за другой покидавшие место оскорбительного происшествия.
Дома Моше, не снимая с себя платья и косынки, принялся лихорадочно обыскивать шкафы, выворачивать ящики, выдирать из головы волосы и кричать на деревянные стены. Дети со страхом смотрели на него и молчали.
Под конец Рабинович выбежал из дома, направился к камню, обхватил его и поднял, крепко прижимая к ватным грудям. С камнем на руках он проделал на месте полный круг, ревя от натуги и ярости, и с выдохом бросил его на прежнее место.
- Что я скажу тебе, Зейде? Это действительно было большoe горе. Кроме своей боли, он чувствовал к тому же жалость окружающих, а от жалости до жестокости, как известно, один шаг. За его спиной пошли разговоры - мол, несчастный, и все такое… А от этих разговоров до слухов о том, что он сумасшедший, тоже недалеко. Ведь у нас в деревне каждый старался быть тем, за кого его принимают. Поэтому я веду себя как дурак, а Рабинович вел себя тогда как сумасшедший, и никому не известно, мой мальчик, как будешь вести себя ты, когда придет твое время.
В одну из последующих ночей Моше пробрался во двор Папиша-Деревенского и стащил оттуда гуся. Он свернул своей жертве голову, вылил кровь на землю, содрал с гуся кожу, разжег костер из валявшихся подле эвкалипта сухих веток и водрузил на огонь Тонину большую черную кастрюлю. Когда стенки ее раскалились, Рабинович бросил внутрь куски кожи с жиром, переворачивая их снова и снова, а смалец сливал в жестяную плошку, стоящую рядом. Это продолжалось до тех пор, пока шкварки, зарумянившись, не съежились. Затем Моше высыпал их в застывающий смалец.
На рассвете он побежал к пекарю и принес от него теплую краюху хлеба. Отламывая большие куски, он окунал их в смалец и ел жадно, как блаженный. Не из-за голода или жажды мести, не из раскаяния делал он это, но из-за боли, отказывающейся ослабеть, и плоти, не находящей утешения. Слезы растворили комок в горле, гусиный жир смешался с кислотой желудка, и Рабиновича вывернула наизнанку неудержимая рвота, едкая, как его тоска
На звуки прибежала Наоми и, увидев отца, заплакала от испуга. Когда же приплелся заспанный Одед в насквозь пропитанной мочой ночной рубашке и виновато сказал: "Я опять описался, папа", Моше поднялся с колен и закричал:
- Почему? Почему? Сколько я могу стирать эту вонь?! - И вдруг, резко взмахнув рукой, он ударил ребенка открытой ладонью по лицу.
Аромат добрых гусиных шкварок разбудил и привлек ко двору Рабиновича многих соседей. Сгрудившись над кастрюлей, они разгадали причину своих ностальгических снов о старой родине, а также стали невольными свидетелями пощечины, которой Моше наградил своего сына. Все замерли. Рабинович еще никогда ни на кого не поднимал руки. Только однажды он ударил мясника, одного из грубых приятелей Глобермана, такого сильного, что мог разрубить быка пополам. Здоровенный детина пришел попытать счастья с осколком скалы, что лежит у калитки дома Рабиновичей. Не сумев даже сдвинуть камень с места, тот пренебрег сложившейся традицией пинать валун ногой, ломая при этом палец, и попытался втянуть Моше в потасовку, после чего был моментально, с одного удара, сброшен на землю.
Силой пощечины Одеда швырнуло о ствол эвкалипта, его глаза закатились, тело обмякло, и мальчик упал. Моше побледнел, подбежал и схватил его на руки. Наоми завизжала: "Не трогай его!", а Одед, очнувшись и вырвавшись из объятий отца, прижимался то к сестре, то к стволу дерева. Рабинович, не в состоянии выдержать взглядов, направленных на него, кинулся к сеновалу и набросился с кулаками на высокие охапки сена. Он принялся крушить и переворачивать, разбрасывать и потрошить, пока наконец не разворотил их полностью и не упал ничком на землю, усыпанную сеном.
- Встань, слышишь, встань! - разнесся на всю округу надрывный вой, окончательно разбудивший всю деревню.
Зрители старались держаться на безопасном расстоянии, таком, какое принято соблюдать, когда в поле зрения появляется бешеная собака или разъяренный бык. Подходить - не подходили, но пытались увещевать Рабиновича из-за забора, просили его встать и пойти домой. Прибежал очнувшийся Одед и, взяв отца за обе руки, потянул на себя. Он удивился, настолько легким показалось ему тело Моше, поднявшегося с земли.
Рабинович дал увести себя домой, свалился одетым на кровать и уснул мертвецким сном. Проснулся он лишь на следующий день, разбуженный негодующим мычанием голодных коров. Накормив скотину, Моше отослал детей в школу, оседлал коня и поскакал в соседнюю деревню.
- Скажи этой своей женщине, чтобы приезжала! - прокричал он брату, не слезая с коня.
- Погоди, куда торопишься? - Менахем ухватил коня за уздечку. - Совсем загнал лошадь, дай ей передохнуть, сядем, поговорим…
- Не сегодня, - перебил его Рабинович, - пошли ей скорей письмо, пусть собирается.
- Весна скоро, Моше, - рассмеялся Менахем, - коли сегодня не поговорим, до Песаха придется ждать.
- Я подожду. Ты письмо сегодня же пошли, слышишь? - Моше пришпорил коня и ускакал.