29.
На всякий случай позвонил Танечке. Занято. Занята. Никому я не нужен… Только положил трубку на рычажки, звонок. Вздрогнул от неожиданности.
Звонит приятель Мишка. Мишка Самохин, рослый красавчик из второй реанимации. У него есть ещё брат-близнец Сашка. Сашка Королёв. В мединституте над нами всегда прикалывались – близнецы, а с разными отчествами. Чудо природы. Мать одна, а отцы разные. Михаил
Александрович. Александр Юрьевич. Гы-гы-гы.
У Гагарина мелькает мысль: на ловца и зверь. Может, не заморачиваться с бабами, позвать первого встречного? Сочный, низкий голос Самохина звучит издалека, словно из-под земли. Ага, снова в разъездах. Откуда на этот раз? Душанбе, а где это? Столица независимого Таджикистана, где солнце и дыни… – Как там трава?
– Какая трава?
Мишка не курит. Мишка сугубо положительный. У него одна, но пламенная страсть. Он любит одну музыкантшу, о, это та ещё история.
(15) Искусство для искусства.
– Всё то же и те же, да? Постигаем специфику барочного исполнения?
Въезжаем в как его… в аутизм?
– Ты хотел сказать – "аутентизм"? Нет, – Самохин воодушевлён, – теперь мы перешли к особенностям раннего романтизма, сменили клавесин снова на скрипку.
– Но ты признался?
– В чём? – Сделал вид, что не понял, взял междугороднюю паузу, хотя ответ очевиден. – Нет.
– Почему?
– Не могу.
– А что звонил-то?
– Да у меня закончились деньги на карточке. – Говорить о финансовых проблемах проще, чем о любовных. – Не могу разыскать Королёва, Сашка куда-то пропал.
– Ну, на самом деле известно куда, в Питере он, однако.
– Не уверен, в Питер звонил, не нашёл.
– Ну, под Питером.
– Звонил в под Питер. Но сезон же закрылся, фонтаны больше не работают.
– Понятно. (16)
– Не мог бы ты…
– Но откуда у меня…
15.
Однажды, совершенно случайно, коллега билеты подкинула, сама пойти не смогла, Миша, Михаил Александрович Самохин попал на концерт камерной музыки. В сонном, облупленном зале филармонии выступали
"Виртуозы барокко", коллектив, широко известный тягой к аутентичному
(как в старину, на старинных же инструментах) исполнению музыки.
Самохин слушал их первый раз, после работы, даже не переоделся, очень есть хотелось, в антракте перехватил в буфете сладкую булочку с чаем, расслабился. Сначала, в первом отделении концерта, он очень напрягался, хотел моменту соответствовать – всё-таки, культурное мероприятие, духовность, все дела, прислушивался к внутреннему голосу и к тому, как душа себя чувствует, откликается ли на музыку.
А затем, после булочки и чая, восприятие наладилось, покатило как по маслу. Барочные опусы, изысканные и кудреватые, закрутились вокруг ушей, проникли в сердцевину организма и остались там горсточкой пепла, томительным послевкусием.
Миша Самохин сидел в филармоническом зале, внимательно слушал
Генделя и Перселла, от нечего делать рассматривая музыкантов. Благо их в "Виртуозах барокко" не так много, все на виду. Девчушку со скрипкой из второго ряда он отметил сразу – то, как яростно она сражалась со сложными пассажами, неистово выпиливая незримые узоры и потрясая при этом густой, чёрной, как смоль, чёлкой. Полузакрытые азиатские глаза, постоянно блуждающая улыбка. Девчушка отдавалась искусству целиком – от макушки и до кончиков концертных туфель, которые (Миша ясно чувствовал это) находились под постоянным напряжением. Самохин даже залюбовался упорством и напором, с которым скрипачка участвовала в сражении с музыкой.
Потом Миша отвлёкся, перевёл взгляд на других музыкантов, которые стояли ближе к зрительному залу, их вклад в музыку был значительнее и заметнее, но вели они себя нейтрально, словно занимались привычным, поднадоевшим уже делом. И тогда он снова вернулся к черноволосой скрипачке, стал разглядывать её с удвоенной силой, словно помогая ей справиться с самыми трудными местами. И вот он уже слился с ней, с её движениями, будто бы они следуют параллельными курсами, копируя, подобно гимнастам, одни и те же движения и мысли – это Перселл их соединил-связал, торжественным, одним на двоих, звучанием.
Миша еще не осознавал, что влюбился в раскосую скрипачку, едва ли не с первого взгляда почувствовал в ней родственную душу и тело, открытое для любви, для чувств, изысканных и изящных, как звучащая в зале музыка.
В одно касание.
Он ещё не отдавал отчёта в том, что случайный культпоход перевернёт всю его жизнь. Сейчас он парит вместе с лиловым облаком барочных обертонов и придёт в себя только тогда, когда дирижёр даст последнюю отмашку, музыка прекратится и наступит пауза, тягучая и мучительная.
Аплодисменты возвращают Самохина на землю, он начинает видеть всё иными глазами, оптика изменилась, вот она, волшебная сила искусства!
Когда сознание прояснилось, Миша подумал, что совершенно напрасно пришёл без цветов, его тянуло сорваться с места и побежать к сцене, подойти к скрипачке и просто, без слов, обнять её. Дабы она поняла, что он чувствует, чтобы она ответила ему тем же. Но цветов не было, некая центробежная сила выталкивала Самохина из кресла, он вскочил и принялся хлопать стоя. Другие люди тоже вставали, тоже аплодировали, но не так страстно, казалось, Миша производит шуму больше, чем все остальные зрители. Так билось его сердце, полное новой любви. Во все глаза он рассматривал предмет обожания, превратившийся после исполнения музыки в обыкновенную, немного смущённую, коротконогую девушку.
Вот взгляды их встретились. Самохин почувствовал короткое замыкание, по невидимой вольтовой дуге произошёл энергетический обмен такой силы, что через мгновение Миша был полностью опустошен.
Нет, он не подбежал к сцене, чудачества чужды зрелым и серьёзным мужчинам. Медленно, важно, в спокойствии чинном, Михаил прошествовал в гардероб, пытаясь справиться с нахлынувшими на него чувствами, разобраться в том, что происходит. И не смог. Может, первый раз в жизни. Потом он долго стоял возле служебного входа, независимый и красивый, дожидался скрипачки. Улица выглядела как чёрно-белая фотография. Февраль подсвечивал её таинственным полумраком, нечёткими переходами света во мглу и обратно, чистый "Доктор
Живаго". И деревья торчали трещинами в немом пространстве. А когда она вышла, в шумной ватаге других оркестрантов, заробел и не смог подойти. Даже взгляда не поднял, следил боковым зрением, как они
(она! Она!) уходят к троллейбусной остановке.
Пошёл следом, но, отчего-то, побоялся быть обнаруженным, замедлил шаг, закурил горчащий "Честерфилд", задумался, нагнулся завязать шнурок. Падал редкий, невесомый снег, на асфальте разрасталась монотонная февральская слякоть. Самохин никогда не носил шапки, тут ему стало холодно, и он поднял воротник пальто. Решил прогуляться.
Долго шёл домой, выразительно молчал, с каждым шагом чувствуя возрастающую неуверенность, схожую с головокружением и даже тошнотой. В квартире никак не мог найти места, слонялся из угла в угол, много курил, ворочался в кровати, до самого утра. Вспоминал музыку, точнее, ту девушку, которая её исполняла.
Кто она? Какой у неё голос? Как пахнут её подмышки? Какую фразу она сказала бы, если бы он подошёл и попробовал познакомиться? Какую первую фразу она скажет (то, что скажет, он уже не сомневался)?
Утром, вместо того чтобы поехать на работу (позвонил, сказал, что задержится) поехал к филармонии, при дневном свете выглядевшей буднично. Внимательно изучил расписание концертов. Следующие выступления муниципальных "Виртуозов барокко" намечено на начало марта, сразу два концерта, с перерывом в несколько дней. Моцарт.
Вивальди. Понятно. Самохин едва дотерпел до этих дней, готовился к ним, как к экзамену, даже новый костюм купил. Чёрный с вертикальными полосками, что добавляло к его и без того внушительному росту пару дополнительных умозрительных сантиметров. На этот раз он оказался во всеоружии. Цветы. Много цветов, роскошный букет из тёмно-бордовых, насыщенных, как и его чувства, строгих бутонов.
После "Времён года" он рванёт к сцене так, словно испугается, что кто-то опередит его, побежит, сломя голову, не думая о впечатлении, которое произведёт на остальных. Он побежит к скрипачке и, не замечая недоуменных взглядов, вручит ей самый большой букет в её жизни. Она испуганно поднимет на него глаза и он испугается силы, которая исходит от этих глаз. Он ничего не скажет, только почувствует, что руки трясутся и коленки предательски поджимаются.
Как у школьника, пришедшего к зубному врачу первый раз в жизни.
Потом он снова будет стоять у служебного входа, словно бы невидимый, гордый, как лорд Байрон, и смятенный, как коротышка из Солнечного города. И она снова пройдёт мимо, не заметив его исключительной осанки. Там, где арка и облупившаяся штукатурка и рыхлый снег, в котором следы прошедших выглядят особенно выразительно. И снова будет падать снег, точно его забыли выключить с прошлого раза, словно бы всё вокруг – оперная декорация и сейчас Мише Самохину нужно вступать со своей партией.
Но он не вступит и на следующем концерте, просто снова преподнесёт ей точно такой же большой букет и скромно отступит в сторону. Потому что у него нет слов. Потому что ему нечего сказать этой скрипачке.
Потому что он боится, что она откроет рот и…
Миша не знал, что тогда может случиться. Но очень боялся ответного шага. Оттого и не торопил события. Ему казалось достаточным молчаливого поклонения. Он укрощал страсть, буквально кипевшую в нём, как сектант, бичующий себя до потери сознания, укрощает бунтующую плоть. Под всепонимающими перемигиваниями коллег девушка, не привыкшая к такому вниманию, словно бы стала ещё меньше.
Растерянная, она не поднимет глаз, нехотя примет цветы, словно они не заслуженные, словно бы слушатель ошибся.
Потом снова будет арка и не будет снега, в мокром весеннем воздухе разливается предчувствие тепла, надежд, счастливого разрешения ожидания, которое выросло до таких невероятных размеров, что ему, кажется, уже некуда деться. Самохин подсел на это ожидание, как на наркотик, холит и культивирует его, ощущая себя внутри кинофильма со счастливым концом. Драматургия неумолимо рулит к финалу, главное не торопиться, не сбиться с правильного ритма.
Он не помнит, обернулась на него девушка (до сих пор он не знает, как её зовут) в тот раз или же она углядела его после концерта, в котором исполняли музыку кавалера Глюка. Очевидно одно: между ними установился молчаливый контакт, отныне она учитывает его присутствие, каждый раз ищет глазами в зрительном зале, скользит по головам, словно бы невзначай спотыкается о его горящие глаза.
Самохин не знает, даже не догадывается, что давно стал поводом для дежурных шуток оркестрантов, которые тоже ведь привыкли к нему как к родному. Потому что с тех пор Миша не пропускает ни одного их концерта.
Он узнал, что они выступают не только в филармонии, но, например, ездят с концертами по городам области, выезжают в соседние мегаполисы. Начиная с конца марта, Самохин следовал за ними, появляясь везде, где бы они ни выступали. У него возникли сложности на службе, часто приходилось брать отгулы и отпуск за свой счёт, постоянно переделывать рабочий график, однако он не замечал трудностей, целиком ушёл в концертную деятельность "Виртуозов барокко", которые очень скоро заменили ему несуществующую семью.
Дома у него появилась папочка, в которую он складывал рецензии на все выступления оркестра, интервью с художественным руководителем, хваставшим предстоящими зарубежными гастролями. Пока по Восточной
Европе. Пришлось взять туристическую путёвку, снова отпроситься у начальства. Оркестранты ахнули, когда увидели его гриву на фестивале в Варне, и не удивились, когда он появился на их выступлении в
Будапеште.
Именно там, в Венгрии, он впервые увидел возлюбленную не во втором ряду и не со скрипкой, а на самой что ни на есть авансцене и за инструментом, походим на маленькое пианино. Клавесин, решил для себя
Самохин и ошибся, потому что это был вирджинал – редкая разновидность клавесина с особенно сухим, трескучим (поленья в камине) звуком, возникшим некогда в Англии. Главной специальностью его предмета оказалась не скрипка, а именно вирджинал, которых в
России не существовало и существовать не могло. Только здесь, в
Европе, таланты Тани (так про себя называл её Самохин) открылись во всей чарующей полноте.
А потом он встретил её на улице, возле моста, одинокую и задумчивую.
И снова не смог подойти и заговорить. А она шла, почти не касаясь земли, словно летела, думая о чём-то высоком, возможно, прокручивая в голове любимую мелодию. Шла и курила. И он шёл за ней следом, на значительном расстоянии, и чувствовал себя совершенно счастливым.
Когда он пытался рассказать эту историю знакомым или брату-близнецу
Саше, все начинали отмахиваться, говорить про дурь, про блажь, про болезненную игру воображения. Кто-то предложил немую девицу трахнуть и с лёту получил пощёчину. Самохина вполне устраивало это тихое, незаметное для других счастье непричастности.
Олег Гагарин, бывший в курсе перипетий заочного романа, вздыхал и недоумённо разводил руками (мол, мне бы, меломаны, ваши заботы), но хотя бы не шутковал, а понимать пытался.
И Михаил Александрович Самохин был ему за это всецело благодарен.
16.
Александр Юрьевич Королёв, большой и красивый детина с густой шевелюрой, ямочкой на подбородке и большими, всегда удивлёнными глазами, вляпался в историю ещё более затейливую, чем у его единоутробного брата. Сашка Королёв влюбился во фрейлину русской царицы Елизаветы Петровны. Точнее, в девушку (кажется, её звали
Маргарита), которая играла роль особы, приближенной к русской великой царице.
Впервые Королёв увидел её на фотографиях, которые врач Денисенко принёс в реанимационное отделение, чтобы похвастаться прекрасно проведённым в Питере отпуском. Туристические галочки расставлены безупречно: Летний сад, Эрмитаж, Мариинка. Далее следовали пригороды
– Царское Село, Павловск, Петродворец. На фоне исторических красот
Денисенко нежно обнимал главную любовь своей жизни – хмурую очкастую змеюку Женю. Что он в ней нашёл – непонятно, любовь зла, на всех фотографиях Женя надменно хмурила лоб и старалась смотреть в сторону. Мол, мы не вместе, мол, в кадре она случайно… А
Денисенко, похожий на Шварценеггера, высокий, голубоглазый блондин, на всех кадрах обнимал своё священное чудовище, словно бы хотел привязать к себе навсегда. Ну-ну.
В Петродворце, на террасе перед фонтанами, развлечения праздной публики ради, несколько уличных актёров разрядились в костюмы елизаветинской эпохи. Парики, мушки, пышные платья в струящихся шёлковых складках. Вот Денисенко и сфоткался с одной из них. А что – типа, по приколу. По приколу же? Королёв долго рассматривал эту картинку, теребил подбородок, из-за чего ямочка его приобретала неприличные очертания…
А потом из Питера приехал какой-то другой коллега или знакомый.
Который вот точно так же, как и Денисенко, по приколу щёлкнулся в елизаветинском антураже. Ординаторская стояла на ушах: фотографий хватило бы на несколько альбомов. То, что на первых фотографиях
Денисенко казалось случайно захваченной врасплох красотой, оказалось неподъёмной правдой жизни: та самая фальшивая фрейлина… Королёв понял, что не может без неё жить. Что она нужна ему.
Он же не знал, как она выглядит без этого дурацкого блондинистого парика с накладными прядями, без всех этих блядских мушек, и какая она там, под корсетом. Но, тем не менее, воспылал страстью – на расстоянии, никогда не видя, не слыша, не нюхая объекта обожания.
Можно ли полюбить по фотографии? Кто бы мог подумать, что можно.
Чудны дела твои, Господи! Королёв украл несколько снимков, замусолил их постоянным ношением во внутреннем кармане пиджака. Он уже давно знал их наизусть, он уже давно не смотрел на них, просто носил как знак причастности. К чему? Он и сам бы не смог ответить на этот вопрос. Похудел, осунулся, стал задумчив, хотя спроси – о чём он сейчас, где он? – Сашка бы и не ответил. Пытался писать стихи, напросился в гости к Денисенко, слушал тупые разговоры очкастой
Жени, попросил чистую пепельницу, когда хозяева оставили его одного в комнате, коршуном кинулся к фотоальбому и похитил заветный фетиш.
Даже не задумываясь о том, что может выдать себя зиянием пустой страницы. Хотя как выдать – зачем ему (или кому бы то ни было ещё) случайная, проходная фотография из Петродворца с несчастным (змеюка
Женя виновата?) Денисенко…
Понял, что не хватает информации о девушке, в пять минут собрался в
Питер. В Пулково было холодно, ветра-ветра, добирался до города в переполненном автобусе, кинул вещи в камере хранения и побежал на вокзал. Электричка, фонтаны. Бродил мимо шумных толп, вглядывался в лица. Белобрысого парика не нашёл. Напился в садово-парковом ресторане. Ночью спускался по лестнице большого каскада и пел заглавную тему из "Шербурских зонтиков". В ресторане к нему привязался немой человек с выразительными глазами. Что-то пытались друг другу объяснять. Немой кивал, выделывал гибкими пальцами всякие па… Песенку из "Шербурских зонтиков" пели вместе с глухо-немым -
Королёв своё, случайный собутыльник – своё, гортанное, мучительное… Спускались, обнявшись: кино.
Потом трезвел на берегу канала, встречал рассвет с видом на
Кронштадт. Замёрз. На траве выступила роса. Появились первые посетители, парк снова ожил. Придумал себе смотровую площадку со стороны нижнего парка – на том самом месте, знакомом по фотографиям, где. Ближе к полудню появилась она. Под предлогом фотографирования познакомились, закадрились. Ужинали уже вместе. После трудного рабочего дня, который весь провёл зазывалой – уговаривал туристов сфоткаться на память, громко смеялся, куражился. Катя (так звали актрису) смотрела во все глаза на добродушного богатыря (в школе
Королёва так и звали – Алёша Попович, бабский угодник), невесть откуда взявшегося в её жизни, дырявой, как старый, испорченный зонтик.
Не разочаровала. Оказалось, что всё, что он ещё дома про неё надумал
(начувствовал), – правда. Чудны дела твои, Господи! Утром сделал предложение. В убогой комнатке на скрипучей кровати. Перед тем, как пойти умываться. Коммуналка оживала вместе с Сашкой и открывшимися перспективами. Катя задумчиво гладила родинки у него на спине, думала. Молчала. Серьёзная, несмотря на несерьёзность занятий.
Студентка театрального, искусство – её судьба, её стихия. Блин.
В принципе согласна, но не сейчас. Учёба, дипломный спектакль, наследие Гротовского, "жестокий театр" Арто. Королёв слушал, ничего не понимая, не вникал в частности, строил планов громадьё – дача с верандой, жигулёнок, новый мебельный гарнитур – чтобы жизнь в радость. Но вслух не рассказывал, боялся спугнуть чистую духовность.
– Знала бы ты, как же я настрадался в одиночестве, когда ешь все эти будни, как хлеб жуёшь, – хотелось закричать ему на всю пропитанную историей и сыростью округу, но он сдерживался, отмалчивался, буравил взглядом грязный пол.