Уйди во тьму - Уильям Стайрон 24 стр.


- Да, я это знаю. А что еще?

- Ну, я была в День благодарения на ужине у моей сестры в Александрии и… - Она подняла глаза. - Пуки живет теперь в Ричмонде. Я написала Мелвину, в каком отеле в Вашингтоне буду жить, ион написал мне туда из школы, что Пуки в конце недели приезжал к нему. Ну не дико ли все время думать, что стало с толстяком недотепой, и вдруг обнаружить, что он в Ричмонде! И - ох! Самое нелепое! Мелвин сказал, что Пуки встречается с матерью одной из его соучениц, женщиной, тоже, я подозреваю, разведенной, и они все вчетвером отправились в Ричмонд как одна большая счастливая семья. Это уж дальше некуда! Так что у Мелвина скоро может появиться братик. Я могу лишь сказать, что, надеюсь, толстый недотепа относится к ней лучше, чем к некоторым другим людям, которых я знаю.

- Старина Пуки не такой уж плохой, - снисходительно произнес Лофтис, - просто немного глуповат.

Раздался стук в дверь. Долли вскочила с пола, выкатив побелевшие от удивления глаза, и ее платье панически завихрилось, когда она, схватив зонтик, сумку и коробку со шляпой, кинулась в гостиную. А Лофтис подошел к двери и открыл ее. Небритый молодой мужчина в рабочей робе стоял там и с невнятным каролинским акцентом спросил, не могут ли они убрать часть его ограды.

- Кто это "они"? - спросил Лофтис.

- Мы.

- Вы?

- Угу. Вон на том поле. - Он махнул рукой в темноту.

- Ах, так вы из команды строителей. Я думал, что вы уже все закончили. Когда приезжают армейцы? Это вы потопили тот насос?

- Не-а. Мы подсоединили.

- Подсоединили к чему?

- К водопроводу. Так могут они убрать ту секцию, про которую я вам говорил? Майор Грешэм велел сказать вам, что у него приказ…

Наконец все утряслось: по какой-то непонятной причине правительство хотело, чтобы была убрана часть его ограды, против чего Лофтис не возражал, поскольку майор Грешэм пожелал также сообщить, что за это ему будет заплачено… ну а кроме того, он готов был на все ради безопасности страны. В приливе патриотических чувств он предложил парню выпить и тотчас пожалел об этом, потому что парень был неразговорчивый и грязный, - да и почему он вообще не в армии? Они мрачно выпили вдвоем, стоя в коридоре, а Долли с любопытством наблюдала за ними из гостиной, потом парень отправился в мокрую осеннюю ночь, сказал: "Преотличненько", - и взмахнул рукой.

Это происшествие почему-то вывело Лофтиса из душевного равновесия. А почему? Возможно, он вдруг осознал, что идет война; война - это для молодых ребят, и молодой человек получает всю славу. А у него молодость уже давно позади, как и форма с блестящими знаками различия, в которой он ходил. Ничто не могло убедить его, что ему не нравилось обладать властью, - нравилось, и он не прочь был бы обладать ею сейчас. Право, не ради власти, а для романтики: быть солдатом - это ведь что-то значит, и было время, когда он носил свою гордость, как медальон, в присутствии хорошеньких девушек, в присутствии Элен и шуршащих юбок, - только было это давно. В окне отразилось с десяток прожекторов, вспыхнувших над водой на фоне облаков. Он услышал, как Долли сказала:

- Что ему было нужно, лапочка?

- Вот что, котеночек, - сказал он, - дай мне написать письмо, а потом мы выпьем и я отвезу тебя домой. - Он сел за письменный стол и, помолчав, подумал: "Нет, лучше не надо больше пить", но все же наполнил свой стакан.

- Да кто же это был? - не отступалась она.

- Парень. - Лофтис рассказал ей про ограду.

- Я не хочу идти домой, - сказала она и погрузилась в угрюмое молчание.

Прошел час. На улице лил дождь; незаметно, но так же точно, как принятое им ранее решение, мысли Лофтиса рассыпались и весело умчались в потоке алкоголя. "Пейтон, великий Боже, крошка, приезжай домой - я скучаю по тебе, ты мне нужна. Устрой старику передышку". За его спиной Долли, изнывая от скуки, нетерпеливо листала газету.

"Ты говорила мне, - писал он, - что завтра ты будешь в Шарлотсвилле. Что ж, детка, теперь я знаю, что ты хорошо проведешь время со своим молодым человеком и все такое прочее - кто не постарается быть приятным с моей девочкой? - но я надеюсь, ты заедешь в больницу. Я знаю, что ты хочешь видеть Моди, но если твоя мать вернется сюда и скажет мне, что вы помирились, это будет счастливейшим моментом в моей жизни. Она любит тебя, детка, что бы ты ни думала. Ох, я проходил через это столько раз из-за тебя…

Что могу я сказать? Я знаю только - это ужасно, что наша семья должна быть такой. Я надеюсь, что ты туда ездила и разговаривала с матерью. Если этого не произошло - пожалуйста, напиши ей письмо. Она так расстроена из-за Моди, но я понимаю, что ты имеешь в виду, говоря, что чувствуешь себя разорванной и разрезанной пополам. Это ужасно: я понимаю, что в этой мешанине хорошо и что плохо, но, похоже, я не в состоянии что-либо тут изменить. В твоей матери сидит гордость шириной в милю, но мне кажется, она теперь изменилась и готова пройти полпути - только первый шаг должна сделать ты.

И я не просто обеспокоен неразберихой, какая, похоже, царит в нашей семье, хотя это само по себе уже немало, но, лапочка, я просто не верю, что вынесу, если ты вот так всегда будешь вдали от дома. Я знаю, что скоро ты выйдешь замуж и все такое, но до тех пор нехорошо болтаться по всей стране и называть другие места "домом". Ты провела вдали от нас все последнее лето…"

"Послушай, детка, - продолжал он, - я просто хочу, чтобы ты чаще бывала дома, - это и побуждает меня просить тебя помириться с твоей матерью. Так что, пожалуйста, сделай это ради меня. Но если что-то случится и ты не встретишься с ней или если ты хочешь немного подождать, все равно приезжай сюда в конце будущей недели. Устрой старику передышку. Я полагаю, они обе все еще будут в Шарлотсвилле, так что дом будет в нашем распоряжении и мы сможем сесть в машину и устроить пикник в Йорктауне или Джеймстауне или где-то еще у воды. Привези, если хочешь, с собой одного из своих молодых людей, детка. Я думаю, я смогу выдержать конкуренцию. Что же до неприезда домой на Рождество, что ж, лапочка, не волнуйся, к тому времени все утрясется и когда подойдет сочельник…"

Рождество. Великий Боже. Что-то дошло до его сознания. Он вспомнил бумажные шляпы, фиолетовые и зеленые. Глотнул, наполнил стакан и повернулся к Долли.

- Выключи радио, - приказал он.

Она сидела, казалось, на большом расстоянии от него - в другом конце комнаты, - обложившись подушками, и была вся внимание.

- О’кей.

- Черт возьми, это же просто позор.

- Что именно, лапочка?

- Да всякий раз, как я думаю об Элен. До чего мерзко она обошлась с Пейтон. Почему я с этим мирюсь? - Он поднялся и зашагал по комнате, наслаждаясь своим гневом и театрально рассекая воздух рукой. - Почему? Почему я это приемлю? Можно подумать, что теперь я уже выучил свой урок, верно? Иисусе, помилуй нас, неужели в моем характере в самом деле столько благородства, что я не могу вот так взять и уйти? Что ты на это скажешь?

Долли поняла это как намек и начала готовить ответ, но вопрос был задан риторически.

- Это позор, - громко продолжал он, - когда у тебя не хватает мужества избавиться от преданной Богу, закоснелой, твердокаменной, околдованной Евангелием дьяволицы. При этом - настоящей святой. О Господи, что же я наделал, чтобы такое заслужить?

Долли встала и, подойдя к нему, положила руки ему на плечи. Она решительно отобрала у него стакан и потянула его к дивану.

- А теперь, сладкий мой, - сказала она, - ты слишком много выпил, тебе не кажется? И ты устал, и вообще, и лучше тебе посидеть тут и успокоиться. Садись сейчас же и отдыхай и расскажи все Долли. - В подобные минуты Долли начинала блистать, преисполнялась желанием действовать и, как хороший боксер, спешила воспользоваться своим преимуществом, хотя это не она, а Пейтон вызвала такую вспышку, и она почувствовала ледяной укол зависти. - Пожалуйста, успокойся, милый котеночек, - сказала она. - Что случилось, дорогой? - спросила она, когда он сел на диван и забрал свое виски с каминной полки. - Скажи Долли.

- Я уже достаточно сказал, - произнес он, надувшись.

В другое время она стала бы по-детски лепетать: "Фу, маленький, Долли все уладит", - поцеловала бы его и успокоила или устроила какой-нибудь безобидный спектакль, чтобы излечить это malaise, но сейчас момент был полон головокружительной и трепетной надежды. И Долли медленно начала:

- Ну, дорогой, если таковы твои чувства, не кажется ли тебе, что сейчас самое время для разрыва, пока не поздно? Это же ужасно, что тебе приходится выносить. - Она помолчала, крутя его кольцо с опалом - на камне золотом была выведена печать университета Виргинии. - Дай мне твое кольцо, - сказала она тихо. Но пытаясь произнести это наполовину в виде мягкой шуточной команды, наполовину в виде жалобной просьбы, она сумела лишь сказать это по-детски, и он отдернул свою руку.

- Совсем как в прошлое Рождество, - сказал он. Он не обращал на нее внимания, а она устала, устала, устала слушать про прошлое Рождество, про Пейтон.

- Да, я знаю, - сказала она. - Это было ужасно. - И быстро добавила: - О дорогой, почему ты ничего не предпримешь?

- О Господи, не сейчас. Я встревожен. Я просто не могу: ну как Элен воспримет подобное сейчас? Даже Элен.

- Да, я понимаю. Даже Элен. Бедненькая Моди. - Пауза для раздумья. - По-моему, ты просто слишком хороший человек, - печально произнесла она. - Но так и должно быть. Я, наверно, смогу дождаться подходящего времени, но, конечно, это будет трудно.

А он не слушал ее. В его мозгу горечь засела, как злая сова, высматривающая жертву: "Черт побери. Погано так относиться к моей девочке".

- По-моему, ты права.

- В чем? - с надеждой спросила Долли.

- Да так. Всякий раз, как я об этом думаю, у меня возникает желание плюнуть на все. Оставить все как есть. Умыть руки.

- Что все-таки произошло, мой сладкий? - спросила она и подумала: "Ох-хо-хо, слишком поздно". Она уже почти год слушала это все снова и снова; сейчас, повинуясь какому-то рефлексу, какому-то желанию подладиться, она по недосмотру задала вопрос, который нагнал тоску, мучил ее. Все, что касалось Лофтиса и его семьи, а не ее лично, огорчало ее. Она больше не хотела слышать о Пейтон, она предпочитала, чтобы он ласкал ее, предлагал провести вместе ночь, и ей хотелось дать себе подзатыльник за то, что она снова подтолкнула его к решению проблемы. Стремясь отвлечь его от этих мыслей, она быстро произнесла: - Сладкий мой, налей мне выпить.

Он удивил ее. Казалось, он полностью забыл обо всем, и он был пьян. Поднявшись на ноги, он ничего не сказал, а, пошатываясь, прошел к бюро и налил два больших стакана.

- Не так много… - начала было она.

Он медленно повернулся - виски перелилось через край стаканов, вылилось ему на руки, - он повернулся, как кукла на веревочках. Теперь он смотрел на нее - раскрытый рот, лицо красное от виски и злости, глаза мутные, вытаращенные, величиной с четвертак. Он тяжело дышал - она слышала, как с каждым вздохом в глубине его груди клокотала мокрота. Он немного пугал ее. Он стоял, шумно дыша, и ей хотелось, чтобы он прочистил горло.

- Больше от страха и отчаяния, - произнес он наконец, - чем от злости. - Он помолчал, улыбнулся слегка и добавил ласково: - Дорогая моя. Больше от отчаяния, - повторил он, - чем от злости. - Алкоголь вытащил на поверхность разные периоды жизни, воспоминания, его отца. - "Сын мой, - говорил мне отец, - мы стоим у задней двери славы. Мы в этот период времени являемся всего лишь останками былого величия, более благодатного, чем даже может представить себе сам Господь Бог, мы - крошечные говняшки ангелов, не люди, а раса гаденышей, мерзкие мутанты, забывшие наши слова любви и наши…" - Он снова умолк, задумчиво моргая, склонив набок голову, точно хотел опять услышать - будто звон с далекой колокольни - горькое заклинание пораженца. - Я считаю… я считаю, - сказал он, - потеряли мы слова любви.

- Да, Милтон, - сказала Долли.

- Когда отец был жив, я ненавидел его. А теперь его нет. Только это я и могу сказать. Все другое. Другое. А он помнил Франклин-стрит в Ричмонде, когда в апреле тысяча восемьсот шестьдесят пятого года Линкольн приезжал туда. На деревьях еще только появились листочки, он говорил, что за всю свою жизнь никогда не был так голоден, и все негры бегали и кричали: "Мастер Линкум, приди, спаси нас, как сам дорогой Иисус!" Отцу было девять лет, на деревьях еще только появлялись листочки, и когда он стоял там на солнце, сам Линкольн прошел мимо него, и старая шляпа-цилиндр слетела с его головы. Мой отец помнил все это. Он рассказывал мне. Как Линкольн прошел мимо, серьезный, задумавшийся и трагичный, а мой отец, девятилетний мальчишка, стоял в канаве босой и чертовски голодный и видел, как шляпа ударилась о вывеску над тротуаром и полетела вниз, на улицу. И Линкольн нагнулся, распрямил свое больное тело шести с половиной футов в длину, хотя ему оставалась тогда всего неделя до смерти, - распрямил свое тело рядом с моим отцом, подняв с легким кряхтением шляпу. Он постоял…

- Постоял, - повторила Долли.

- Постоял. Посмотрел моему отцу в глаза. Эти глаза - трагические, и добрые, и печальные, "бездонные и старые как время", как сказал мой отец, - они были все равно как два уголька, пролежавшие десять миллионов лет в темноте. Постоял. Потом сказал: "Сынок", - и все. Выпрямился или распрямился, расправил плечи и зашагал по улице, как большой черный верблюд. А мой отец, босой тогда, маленький, голодный, как только Богу известно, конфедерат, запомнил то лицо, те глаза на всю жизнь. Точно смотрел в глаза Христу и сказал: "Последний ангел, последний великий человек, ходивший по земле". - Лофтис положил очки на бюро. - Мы раса гаденышей. - И неопределенно повел рукой в направлении моря, войны, добавив: - В любом случае черт бы побрал их битвы. Не желаю я быть полковником в их чертовой дешевой механизированной войне.

- Сладкий мой, в тебе сегодня столько горечи. Быть полковником…

Он взмахнул рукой, отметая ее слова. Он продолжал стоять возле бюро, и при виде того, как опасно качнулись его плечи, у Долли тоже слегка закружилась голова.

- Сядь же… - начала она.

- Не горечи, лапочка, - громко заверил он ее, - а чего-то другого. Мы забыли наши любимые слова. Не Юг и не Север или какие-то давние вещи. Это же США. Мы все обмишурились. Это глупая война, а следующая будет еще глупее, и тогда мы, как говорил мой отец, будем стоять на последнем рифе времени и будем смотреть в ночь и дышать зловонием страшного савана, который накроет все.

- С кем же мы будем сражаться в будущей войне? - мягко спросила она.

- С Канадой.

Долли испуганно отвернулась.

- Ох, Милтон, я иногда думаю… - Она с улыбкой подняла на него глаза. - А теперь иди сюда, дорогой, присядь. Не пей больше.

- Мы забыли наши любимые слова, - продолжал он неистовствовать, - какие они теперь? "Я есмь Воскрешение и Жизнь". Что это значит?

- Милтон!

- Чего я добился? Я извращенец, религия извращена - посмотри на Элен. Посмотри, как извратила ее религия. Что у нас осталось? Что у меня осталось? Ничего! Так или иначе, черт бы ее побрал!

- Милтон! - Она встала с кресла, широко раскрытые глаза ее молили.

Он медленно качнулся к стене и тихо произнес:

- Иди домой.

- Нет, я… - Долли готова была заплакать.

- Иди домой, - произнес он заплетающимся языком. - Я - джентльмен. Мораль. Только не в моем доме.

- Милтон, да что такое? Ох, сладкий мой, ты так пьян. Просто…

- Пожалуйста, иди домой, милый котеночек.

- Ох Милтон.

Он вдруг выпрямился и отбросил назад волосы. Как он был красив, как изменился! И с каким облегчением смотрела она сейчас, как он подходил к ней, - его неистовство, судя по всему, прошло: глаза были нежные, немного печальные, и он слегка щурился. В какой-то момент он открыл рот, но не издал ни звука; на фоне беспросветного мрака полуночи зашелестели занавески, надулись от воздуха и, задев его плечо, на секунду создали капюшон вокруг него и опали, а Долли очутилась в его объятиях. Глаза его были закрыты, словно он усердно молился. Он впился поцелуем в ее губы так, что стало больно. По спине ее пробежало наслаждение и удивление, и какое потрясение: растрескавшиеся губы произнесли у самых ее губ, как произнес бы ее старый растерянный мальчик, которого она так хорошо знала:

- Ох, лапочка, нет, не уходи домой. Нет, не надо.

- О, мой дорогой.

- Ты не уйдешь домой. Оставайся здесь. Я покажу ей!

- Дорогой мой, поцелуй меня еще раз. Вот так.

- О Иисусе, я покажу ей.

- Ох, дорогой.

Сколько страха и волнений она зря испытала! А все оказалось так просто: пойти наверх рука в руке, словно впервые оказавшиеся вместе влюбленные (правда, остановившиеся оба на полпути, чтобы молча постоять и церемонно выключить весь свет), и, пошатываясь, пройти в обнимку по коридору к двери его спальни, святая-святых, которую Долли так хотелось посмотреть, но которую она никогда не видела.

- Сюда, любимый? - спросила она.

- О, Иисусе. Я покажу ей. - Снова и снова.

- Сюда, любимый?

Он молчал.

Затем…

- Подожди, - сказал он.

Он положил руку ей под кофточку на грудь, помолчал, убрал руку. Взял ее под руку и повел в темноте в другую комнату, она сразу поняла - в женскую: в воздухе пахло духами и стоял резкий запах лекарств.

- Я покажу ей, - говорил он.

С залива ветер приносил запах моря и дождя, а здесь была пустота, покой и обещание, тишина покинутой комнаты. Сердце Долли билось сильнее и сильнее: она чувствовала себя как изголодавшийся странник, вернувшийся из страны, где не было любви, а здесь, как и во всех других местах вроде отеля "Патрик-Генри" в Ричмонде или этого забавного маленького туристического лагеря - это был Чеви-Чейз или Силвер Спрингс? - она могла найти в незнакомой и непроверенной комнате новую страсть, новое удовлетворение - жаркое, как желание, - закалку, для их любви, такой все еще несерьезной и ущербной. Два или три и ее квартира - четыре места, и еще это - пятое. Бедный Милтон, такой пропащий мальчик. Он ощупью добрался до нее, и они разделись. В темноте, где ничто не влияло на ее тайный триумф, Долли взяла его руку и легла рядом с ним на кровать Элен.

Вскоре…

- Ты готов? - спросила она.

- Нет еще.

- Готов?

- Нет. Не могу, - простонал он.

- Сейчас.

- Да-да, - сказал он.

Назад Дальше