Очарованье сатаны - Григорий Канович 14 стр.


Эфраима, ни за что не пройдет.

– Я могилу копал.

– Могилу? Неужели Семен не дождался Мессии и помер на развилке?

– Нет.

– Тогда, может, ты для меня копал? По правде говоря, в самую пору.

– Боже упаси! Я вырыл ее для себя, – просто и обыденно сказал Иаков, как будто речь шла о дойке козы или распиле дров. – Нынче не мешает заблаговременно постелить постельку.

– Я думала, что в доме Дудаков я единственная сумасшедшая.

Оказывается, и ты, Иаков, свихнулся! Ишь ты, какой герой – постельку себе постелил! – Данута-Гадасса вдруг поднялась с тахты, подошла к

Иакову, обвила его шею руками и без запинки выплеснула то, что столько лет бурлило у нее внутри, требовало выхода, но всегда наталкивалось на какую-то невидимую и непреодолимую преграду: -

Дорогой мой дуралей, тебе еще жить и жить, а я… я уже давно мертвая… меня только все время почему-то забывали похоронить… даже мертвую заставляли страдать и мучиться. Если я изредка и воскресала, то только когда любила. А сейчас, кроме тебя, милый, да еще козы, мне больше некого любить. Некого… в целом мире…

– Ты не мертвая… ты всегда живая, – зачастил он. – Я просто хотел, чтобы тебе – случись со мной беда, а она уже над моей головой – было легче. Прости меня. Но мне и в голову не приходило, что куда тяжелей зарывать сына, чем рыть для него землю. Прости…

– Прощаю. Я всех прощаю… Завтра я твою яму засыплю доверху и посажу там какое-нибудь деревцо. Тую или липку. Сегодня у меня нет сил. А ты завтра не забудь накормить Семена, вернуть на хутор в Юодгиряй лошадь и встретиться с Элишевой. Только ничего ей ни про отца, ни про сестру не смей говорить. Скажи, что мать в местечко до сих пор не ходила, плохо себя чувствует и ждет, когда все наконец утихнет.

Пускай реб Гедалье и Рейзл будут для Элишевы еще живы. -

Данута-Гадасса вздохнула и продолжала: – Кому-кому, а ей-то повезло.

Не вздумай она наняться в батрачки к этому Ломсаргису, глядишь, и ее вместе со всеми отправили бы к праотцам. Между прочим, на исповеди, а я заходила в костел исповедоваться, все-таки какая-никакая католичка, ксендз-настоятель по секрету мне сказал, что крестил ее недавно.

Жалостливое удивление исказило лицо Иакова. Элишева, которая бредила

Палестиной, мечтала о доме для всех евреев, та самая Элишева крестилась? Не может быть!

– Мы со святым отцом и о тебе говорили.

– Тоже о крещении?

– Нет. Крещеного, Иаков, дважды не крестят. Когда тебе было полтора годика, я тебя в Вильне крестила. В костеле Святой Анны.

– Что же получается – я и обрезанный, я и крещеный, – криво ухмыльнулся Иаков.

– Что поделаешь, если у нас всегда получается не так, как нужно.

Ксендз-настоятель ищет садовника на лето и экономку. Работа хорошая, чистая. Харчи, приличное жалованье, живи – не тужи. Но мы оба с тобой меченые и не подходим ни ксендзу, ни раввину…

До самого вечера Данута-Гадасса неподвижно лежала на тахте, глядя в потолок, а может, и сквозь потолок, туда, где, как она уверяла, на летучем перистом облаке живет ее ослепший ангел-хранитель, которому она из сострадания каждый день рассказывала, что творится на земле, и у которого она иногда отваживалась просить, чтобы он замолвил перед Всевышним слово за ее близких и за состарившуюся вместе с ней козу.

Вечер выдался на редкость светлым и звездным.

Данута-Гадасса попрощалась со своим заступником, встала с продавленной тахты, накинула на плечи свою ячеистую шаль и вместе с

Иаковом начала обходить кладбище.

Увидев руины, она вскрикнула, как ночная птица, и, подавив в себе крик, прорычала:

– Что это? Кто это?

Иаков не стал ей рассказывать ни про шайку "старателей", решивших пустить еврейские камни в строительное дело, ни про то, как сам едва уцелел, прикинувшись их братом-литовцем, промышляющим тем же воровством, а пытался усмирить ее гнев вопросами. Помнит ли она фамилии тех, кто под этими остатками казненных надгробий лежит, и, может, если она вспомнит, записать их чернилами в завалявшуюся в избе конторскую книгу?

Данута-Гадасса не сводила выжженных ненавистью глаз от руин, вытирала их краем шерстяной шали, странно и грозно икала.

– Не помню, не помню, не помню, – повторяла как заведенная. – Вон там… под той елью, по-моему, лежал отец доктора Пакельчика, который лечил в Мишкине всех, кроме мертвых. А там, на cклоне, под серым валуном покоился вроде бы отец Прыщавого Семена – корчмарь Ешуа Мандель…

И снова:

– Точно, Иаков, не помню, хоть убей, не помню. Хорошо еще, что деда

Эфраима не тронули.

Она вдруг возвела руки к небу:

– Господи! Может, Ты помнишь? Ты же все на этом свете помнишь!

"Пом-нишь, – откликнулось эхо. -… нишь… нишь…"

– Господи! Великий Боже! Неужели Ты оглох и ослеп? Господи, что же будет с живыми, если Ты, Всемогущий и Милосердный, не можешь защитить мертвых?!

Над кладбищем зажглись первые звезды, и в их призрачном свете вечернее небо казалось огромным и нерушимым надгробием.

ПРАНЕ

Сразу же после крещения Элишевы и отъезда в Мишкине ксендза-настоятеля неожиданно слегла хозяйка хутора Пране. Ничто вроде бы не предвещало беды – Пране спокойно стояла у горящей плиты и нарезала на ломтики картофель для жарки, как вдруг выронила нож, покачнулась и осела на пол. Из кухни сначала донесся странный и глухой хлопок, какой можно услышать на мельнице, когда из телеги перед обмолотом вываливают на весы мешок с отборным зерном; вскоре за этим звуком раздался протяжный и жалобный стон. Элишева прислушалась и, когда стон с новой силой повторился, бросилась из горницы на кухню. Увидев на полу дородную Пране, уронившую голову на грудь, опустилась рядом с ней на колени и начала приводить ее в чувство – тормошить, легонько шлепать ладошкой по бескровным щекам, но Пране не двигалась, не открывала глаза. Тогда Элишева встала и попыталась ее приподнять. Но та, не переставая глухо постанывать, вцепилась в руку еврейки (так за глаза Пране называла Элишеву и после ее крещения) и стала всей своей тяжестью тянуть перепуганную батрачку вниз. Отчаявшись в одиночку помочь Пране, Элишева выбежала на крыльцо и на весь двор заорала:

– Хозяин! Хозяин! Сюда!..

– Чего раскудахталась? – осведомился Ломсаргис, который возле конюшни старательно чистил скребком лоснящийся круп своей любимицы – вороной кобылицы Стасите. Он чистил ее каждый день, аккуратно вычесывая из хвоста колючки и застрявших там насекомых, а когда отправлялся на базар в Мишкине или по воскресеньям на богослужение, вплетал для красоты в ее роскошную гриву яркие полевые цветы – васильки или лютики.

– Поне Пране плохо!

– Поне Пране всегда плохо. Ей хорошо еще никогда не было, – съязвил

Ломсаргис.

– Скорей! Скорей!

Чеславас ласково потрепал кобылицу по холке и со скребком в руке заспешил к избе.

С помощью Элишевы он поднял жену с пола и перенес из кухни в спальню.

– Прануте, это я – Чеславас. А рядом со мной Эленуте… Ты меня слышишь? – прогудел Ломсаргис, когда они уложили ее в кровать, обложили со всех сторон подушками и накрыли тяжелым ватным одеялом.

Пране не отвечала. Она лежала неподвижно, с застывшим, залитым желтизной лицом, и, если бы не полуоткрытый, с белыми пеньками не тронутых порчей зубов рот, из которого на подбородок лениво стекала зеленоватая, клейкая слюна, хозяйка хутора вполне могла сойти за покойницу.

– Хворать в глухомани, на отшибе жизни, – это Божье наказание. Такой беды ни человеку, ни скотине не пожелаешь, – сказал Чеславас. Он нагнулся над Пране, осторожно вытер рукавом полотняной рубахи с ее подбородка струйку слюны, потрогал лоб, усыпанный мелким бисером пота, и добавил: – Последний раз обморок с ней случился прошлой весной, когда она кормила подсвинков. Кажется, ты ее тогда нашла у корыта. Помнишь, как мы отмывали беднягу и переодевали в чистую одежду, чтобы от нее хлевом не воняло? Неделю отлеживалась потом в постели. Глотала лекарства, прописанные доктором Пакельчиком, пила по совету какой-то знахарки чудодейственный целебный отвар. Прануте почему-то нехристю Пакельчику всегда доверяла меньше, чем шарлатанам-единоверцам. – Почувствовав, что своими упреками он хватил через край, Ломсаргис смягчился и сменил тон: – Даст Бог, поправится и скоро встанет на ноги. Обязательно встанет. Ведь в гости к нам напросился сам Тадукас Тарайла.

– Наш бывший бургомистр? В гости? – не сумела скрыть своего опасливого удивления Эленуте-Элишева.

– А что тут такого? Во-первых, он бургомистр не бывший, а нынешний, – поправил ее Чеславас. – А во-вторых, как-никак Пране – его родная тетка. Ты ведь с ним знакома. Помнишь, как он нахваливал твоего отца? Какой портной! Какой мастер! Мог бы свободно весь капризный Каунас обшивать.

– Помню, – без особого воодушевления сказала Элишева, вспомнив, как в прошлом году беглый Тарайла пытался отсидеться на хуторе и через

Ломсаргиса передать в Видукле своему соратнику-подпольщику какой-то саквояж то ли с крамольными листовками, то ли с тайными антисоветскими инструкциями из Берлина о том, как действовать в подполье.

– К приезду племянника Пране просто должна выздороветь. Сбегай-ка,

Эленуте, на кухню, нагрей воды и принеси грелку и холодную воду.

Прежде всего, как советовал доктор Пакельчик, надо положить к ногам грелку, а холодной водой побрызгать лицо. Хорошо бы еще ей нашатыря нюхнуть. Но как назло весь нашатырь у нас уже давно вышел.

Эленуте-Элишева просьбе обрадовалась. Пребывание в чужой спальне наедине с "крестным отцом", не спускавшим со своей новоявленной племянницы цепких и плутоватых глаз, смущало ее и угнетало.

– Бегу, – сказала и опрометью кинулась на кухню.

Оставшись один, Чеславас подошел к окну, распахнул его настежь и уставился на Стасите, тоскливо бродившую по пустому подворью. Словно уловив его взгляд, кобылица вдруг остановилась и громко и благодарно заржала – жду, мол, жду.

– Подожди, Стасите, подожди! – подбодрил ее из окна Чеславас и вдруг услышал за спиной:

– Вот грелка, а вот вода, прямо из колодца. Дай Бог, чтобы поне

Пране помогло. По-моему, все-таки лучше, хозяин, показать ее какому-нибудь доктору, – промолвила Эленуте, упорно избегавшая называть Чеславаса по имени…

Эленуте-Элишева склонилась над кроватью и, откинув одеяло, приложила грелку к сдвинутым ногам Пране, затянутым в толстые шерстяные носки, которые она то ли из-за подагры, то ли из-за ревматизма круглый год не снимала. Зачерпнув из ведерка пригоршню ледяной колодезной воды, мнимая племянница Ломсаргиса окропила бескровные щеки хозяйки и губы, над которыми по-юношески бойко вился черный пушок.

– Что-то она на сей раз долго не приходит в себя, – вяло произнес

Чеславас.

– Может, еще побрызгать? – несмело предложила Эленуте-Элишева, не очень-то верившая в успех такого лечения.

– Побрызгай, – согласился Ломсаргис усталым и безразличным тоном, как будто в широкой, грубо сколоченной кровати с вырезанными на спинке обнимающимися ангелочками лежала не Пране, с которой он прожил без малого сорок лет, а приблудившаяся к хутору незнакомка.

Пране не шевельнулась, у нее только несколько раз дернулось веко, но через мгновение бескровное лицо снова застыло.

– Конечно, лучше было бы показать ее доктору. Но где его сейчас возьмешь? Раньше все было просто – запряг лошадь, взмахнул разок-другой кнутом, и через полчаса ты в Мишкине у Пакельчика на улице Кудиркос. Он никогда никому не отказывал, ехал туда, куда звали. И в дождь, и в снег. И брал недорого. За каждый визит я платил ему липовым медом. Доктор, да хранит его Господь, был большим знатоком меда и сластеной. – Ломсаргис глянул на безмолвную жену и, как бы призывая ее в свидетели, продолжал: – "Понас Чеславас, от вашего меда райскими кущами пахнет, а от всех денежных знаков в лучшем случае потом разит, а в худшем – кровью". Так он всегда говорил. Райскими кущами пахнет. Только одному Господу Богу известно, в каких кущах он сейчас обретается вместе со своими четырьмя детишками.

– Пакельчик и маму перед смертью, не про поне Пране да будет сказано, лечил. И меня с сестренкой, когда мы были маленькими.

Придет, бывало, откроет свой чемоданчик и первым делом протягивает мне или Рейзл "цукерку" – ландринового петушка на палочке. Мы его дома все называли "Доктор Цукерка". Теперь к больному, к сожалению, его уже не пригласишь.

– Но, ради Бога не обижайтесь, разве вы не можете привезти какого-нибудь другого врача? – Эленуте-Элишева вдруг устыдилась своей болтовни. Не грешно ли при полуживом человеке рассусоливать про свое глупое детство, которое оказалась столь же недолговечным, как и ландриновый петушок на палочке? Что если поне Пране, закованная в панцирь неподвижности, все слышит? Слышит и в озлоблении думает о том, что, вместо того чтобы не мешкая запрячь

Стасите в бричку и пуститься за доктором в другое местечко или на худой конец порыться в комоде и поискать там завалявшиеся с довоенных времен таблетки, ее супруг любезничает со своей батрачкой и разглагольствует о достоинствах доктора Пакельчика.

Воспоминания о Пакельчике доставляли Чеславасу какую-то смешанную с горчащей печалью радость. Они возвращали его в ту пору, когда недуги

Пране не казались такими грозными и неотвратимыми, как нынче, и когда не надо было ломать голову, к кому обращаться за неотложной помощью. Безотказный Пакельчик был своим человеком в доме

Ломсаргисов. Летом он частенько приезжал со своим выводком из

Мишкине в Юодгиряй на отдых, на полный кошт, ходил с Чеславасом в пущу по ягоды и по грибы. Доктор знал наизусть все болячки Пране, которые достались ей в наследство от отца вместе с десятью гектарами земли и еловой рощей. В отличие от бродячих лекарей Пакельчик лечил ее не самодельным, сомнительным пойлом, а таблетками в красивых пакетиках с английскими надписями или каплями в темных стеклянных пузыречках. Разве эти странствующие из деревни в деревню заклинатели и знахари, которых суеверная Пране принимала с таким радушием и хлебосольством, могли с ним сравниться? Пакельчик учился за границей, в Вене, потом совершенствовался в Швейцарии – само название ласкало слух и внушало пациенту надежду на скорое и полное выздоровление. Шутка сказать – Швейцария.

– За Пакельчиком теперь надо только ангелов посылать. На бричке к нему уже не доедешь, – сказал Чеславас и снова подошел к окну, под которым, потряхивая гривой, стояла грациозная, избалованная вниманием Стасите и кокетливо била оземь копытом. – Можно, конечно, отправиться в Расейняй или Риетавас, но, пока туда доберешься, пока оттуда помощь поспеет, глядишь, впору по больному уже и заупокойную мессу заказывать, и поминки справлять. А потом – где гарантия, что тамошний доктор согласится столько верст по рытвинам и ухабам трястись? И как знать – может, в тех же Шилуте или в Пагегяе люди тоже остались без своих Пакельчиков? Были Пакельчики и сплыли, как и наш. Надо же – всех лечил человек, на ноги ставил, а когда попал в беду, за него в Мишкине никто не заступился, не вышел на улицу, не крикнул: "Не трогайте его! Оставьте! Пусть он нас, недужных, дальше лечит". Ведь, как подумаешь, ведь он-то, Пакельчик, ни в чем не провинился – никого не сажал, никого никуда не вывозил. Ах, люди, люди! Не твари Божьи, а дерьмо.

– Легче всего винить других. Будь вы, хозяин, в тот день в Мишкине, разве вы бы на улицу вышли, крикнули бы, заступились бы за своего доктора? – огорошила Ломсаргиса своим вопросом Эленуте-Элишева.

– Не знаю. Наверно, не вышел бы. Поступил бы, как все. Отличаться от стаи опасно. Либо свои загрызут, либо чужие ухлопают. Все мы храбрецы только в мыслях, а на поверку – одинаковое дерьмо. – И, как бы оправдывая себя, выстрелил в нее упор: – А вы… твой отец Гедалье… твоя мать Пнина… сестра Рейзл… разве кто-нибудь из вас вышел, когда наших за две недели до войны скопом заталкивали в телячьи вагоны? Не вышли. Не крикнули. Как будто матери и вас родили безногими и немыми… Собаки, и те, Эленуте, лучше нас. Рекс от лая глотку надорвал бы, клыками цепь перегрыз бы, чтобы прийти мне на помощь, если кто-нибудь посмел бы среди бела дня увести меня под конвоем с хутора…

– Это правда, – согласилась та. – А беда, хозяин, в том, что всеми нами правит не совесть, а страх…

– Вот именно. В точку попала! Страх сильней совести.

Ликующее ржание Стасите и лай Рекса прервали их разговор.

Чеславас высунулся в окно и увидел спешившегося Иакова, который привязывал к коновязи лошадь.

– Твой дружок Иаков.

– Иаков?!

– Иаков, Иаков! Не на нашем ли жеребчике на свиданье прискакал?

Шальной Ритас – друг Стасите.

– На Ритасе, – подтвердила Эленуте-Элишева. – Когда вы были в

Занеманье, я без вашего разрешения одолжила ему на денек лошадь, и вот он только сегодня ее вернул. Простите меня.

– Прощаю, прощаю. Ради тебя я готов ему ее вообще подарить. Ну чего, спрашивается, зарделась? Правда, кавалер твой явился не вовремя, – с ехидцей заметил Ломсаргис.

– Не беспокойтесь. Я за хозяйкой присмотрю, – заверила его

Эленуте-Элишева, хотя должность больничной сиделки ее не очень-то прельщала. Тем более что Пране не скрывала своего неприязненного отношения к ней и терпела еврейку только потому, что боялась ожесточить против себя Чеславаса. – Воду в грелке сменю, сварю на всякий случай какой-нибудь супчик… яблочный компот из погреба принесу. Поне Пране проголодается и откроет глаза…

В честь долгожданной встречи посреди двора дуэтом заржали лошади -

Ритас и Стасите.

– Ишь, как радуются друг дружке после долгой разлуки, как их от нежности распирает. Вот с кого мы должны пример брать, – сказал

Ломсаргис и вышел из спальни во двор.

– Здравствуй, гробокопатель! – воскликнул Чеславас и широким шагом направился к гостю. – Добро пожаловать!

– Здравствуйте, – сдержанно ответил Иаков. Дожидаясь у коновязи

Элишеву, он озирался вокруг и переминался с ноги на ногу. Казалось, что и он, как жеребец Ломсаргиса, накрепко привязан к вкопанному посреди подворья высокому столбу с изъеденными ржавчиной железными кольцами.

– Ну как вела себя моя коняга? Слушалась тебя? Ни разу на скаку не сбросила?

– Нет. Отличная лошадь.

– Может, от нее жеребенка возьмешь? Не стесняйся! Если хочешь – скажи… Хорошему человеку ничего не жалко. Стасите осенью должна снова ожеребиться.

– Раньше взял бы с удовольствием, но сейчас… – замялся Иаков.

Приветливость Чеславаса обескуражила могильщика, а доброта почему-то показалась деланной и подозрительной. Как бы тертый калач Ломсаргис не потребовал от него за эту доброту какой-нибудь платы!

– А что сейчас?

– Сами знаете. Сейчас уже ни человеку, ни лошади на нашем кладбище делать нечего. Некого хоронить, и некому покойников оплакивать.

– Да-а, – с пониманием протянул Чеславас. – Что и говорить, тяжелые для вас времена. – И после скорбной паузы добавил: – При всем желании каждому из вас, к сожалению, не поможешь.

– К сожалению, – не дрогнул Иаков и вспомнил мать, которая советовала ему бросить кладбище, наняться в Юодгиряй, пускай только за похлебку и ломоть ржаного хлеба, в батраки и переждать там все опасности. Теперь он матери объяснит, что на Ломсаргиса надеяться нечего, что тот при всем своем желании его к себе в работники взять не может.

– Спасибо вам за Элишеву, – сказал Иаков.- За то, что помогли…

Назад Дальше