Очарованье сатаны - Григорий Канович 15 стр.


– А ты, брат, с благодарностями не спеши. Кто знает, что еще может с нами произойти?.. – остудил его пыл Чеславас.

– С вами?

– Со мной, с Элишевой, с моей Пране. Все под Богом ходим. А Бог нынче не в сермяге, а в мундире. Ты что, думаешь, беда только вас ищет? В Мишкине на всех заборах объявления расклеены: за укрывательство евреев – расстрел без суда и следствия.

– Но, по-моему, к вам чужаки на хутор редко заглядывают, – вставил

Иаков.

– Пока, слава тебе Господи, вообще не заглядывают. Но могут.

Забредет, скажем, на луг чужой телок, хозяин хватится и бросится на его поиски, поищет тут, поищет там и вдруг на моем лугу наткнется на

Элишеву. Мужичок, понятное дело, подкатит к ней, заведет тары-бары, спросит, кто такая, откуда тебя, красотку, в наши края занесло, как зовут-кличут… Эленуте Рамашаускайте? Очень приятно, очень приятно. А я – Петрайтис, Винцас, Винцентас. Будем знакомы. Вернется этот

Винцас-Винцентас с телком домой, сболтнет за чарочкой соседу про объявившуюся в наших краях красотку Рамашаускайте, сосед в свою очередь шепнет свату-полицейскому, а полицейский, как и положено служивому, назавтра обо всем донесет в комендатуру. Мало ли кто донести может, чтобы только своей преданностью перед властью выслужиться!

Иаков слушал его, не пропуская ни одного слова, и ловил себя на мысли, что хоть Чеславас его ни в чем и не подозревает, но как бы косвенно все же дает понять, что он, кочующий из Мишкине в Юодгиряй еврей, может, не приведи Господь, навести полицаев на след и невольно стать причиной гибели не только Элишевы, и поэтому если он действительно желает им всем добра, то не должен сюда больше носа казать.

– Ты только мои слова не прими на свой счет. В тебе я уверен, как в самом себе, и не против того, чтобы ты к нам приходил. Ей-Богу, не против. Ты, Иаков, мужик что надо. Не лежебока. И характер у тебя, ты уж прости за прямоту, не еврейский – покладистый, невъедливый.

Хочешь – верь, хочешь – не верь, в другое время я бы тебя и в работники взял, и жалованье приличное положил бы. Кончится война, утихнет в Литве ненависть – милости просим. Но сейчас при всем желании не могу…

Как ни уговаривал Чеславас Иакова, чтобы тот не принимал его слова на свой счет, Иаков ради Элишевы действительно решил сюда больше носа не казать. Он и сам прекрасно понимал, что невозможно все время разрываться между кладбищем и хутором, что рано или поздно ему придется сказать Элишеве "прощай". И что вообще, кроме своей любви, он может ей предложить? Какое убежище? Какую защиту? Он на Чеславаса не в обиде. Пусть их всех хранит от слежек и доносов Господь Бог.

Тот, который в сермяге! Он, Иаков, стиснет зубы и благоразумно посторонится. Уж лучше самому погибнуть, чем подставить под удар тех, кого любишь.

Ломсаргис отвязал Ритаса от коновязи, ткнулся головой в его влажную морду, взял жеребца под уздцы и, направляясь к конюшне, бросил:

– Элишева выйдет нескоро. Пойдешь со мной или останешься тут? На жеребят посмотришь. Может, все-таки соблазнишься и выберешь себе одного?

– Пожалуй, я останусь.

– Как хочешь. И давай договоримся: ты ничего не знаешь.

– Про что?

– Про ее отца и сестру.

– Я и в самом деле ничего не знаю.

Ломсаргис потянул за собой Ритаса, а через минуту за ними рысью припустилась и Стасите.

Иаков отошел от коновязи, сел под росшую посреди двора чахлую и бесплодную яблоню и стал ждать, когда к нему выйдет Элишева.

Во дворе стояла подогретая солнцем тишина, клонившая ко сну и к раздумьям.

У конуры, положив на передние лапы лохматую голову, спал заморенный собственной бдительностью Рекс.

Как на параде, по двору во главе со своим повелителем-петухом горделиво вышагивали тучные высокомерные куры.

Мир был свеж и хорош. Казалось, его только что вынули из пеленок и не было в нем ни избранных, ни изгоев, ни правых, ни виноватых, ни слез, а были только голубизна и зелень, зелень и голубизна.

Иаков упивался крестьянской красотой и пасторальным совершенством мира и с грустью думал о том, что если кто-то и портит его, так только человек.

Думая о человеке, он то и дело задевал своей мыслью непредсказуемого

Ломсаргиса и пытался понять, чего в нем больше – доброты ли, хитрости ли, расчета ли? До войны расчет был ясен: перехитрить с помощью Элишевы ненавистные Советы, оставить их в дураках. Тогда

Элишева служила для него щитом. Но сегодня? Зачем Элишева этому хитровану понадобилась сегодня, когда она из непробиваемого щита превратилась в ходячую бомбу, которая в любую минуту может взорвать всю его благополучную жизнь, в бомбу с обманчивым крестиком на

"плавниках"? Какую роль он ей уготовил? Ведь в кухарки и сиделки

Ломсаргис мог без всякого риска нанять любую литовку. Может, бездетный Чеславас в своих тайных планах прочит ее в жены, надеется, что она займет место немощной Пране на кухне и в спальне и наконец народит ему кучу здоровых, работящих детей?

Как бы там ни было, думал Иаков, добродеяние, совершенное во время беззакония и разбоя, или милость, проявленная к гонимому, пускай с предварительным расчетом, пускай с доходным умыслом, во стократ лучше, чем бескорыстное служение злу и безвозмездное потворство гонителям. Элишева и он, Иаков, должны быть изворотливому, умудренному жизнью Чеславасу благодарны за то, что тот не струсил, не отправил Элишеву обратно в Мишкине, к родителям, а уберег от их участи, от смертельных выстрелов в Зеленой роще, где, если верить матери, когда-то был зачат Арон, коротающий свои дни в Москве под боком у своего усатого кумира.

Иаков сидел на выщербленной лавке под захиревшей яблоней, весь день по-старушечьи гревшейся на солнце, и покорно ждал Элишеву. Время шло, а ее все не было. И когда он уже готовился смириться с мыслью, что вряд ли удастся с ней до темноты встретиться, что, может, даже придется на хуторе заночевать, Элишева вышла из примолкшей избы и засеменила к яблоне.

– Я только на минутку… – предупредила она его и протянула руку. -

Хозяйка очень больна. Может, даже при смерти. Одну ее оставлять никак нельзя.

– Хорошо, хорошо, – успокоил ее он. – Для прощания и минутки хватит.

– Для прощания?

– Да, – признался Иаков. – Раньше… раньше я думал, что мы будем вместе. – Ему вдруг захотелось выплеснуть то, что давно его волновало и угнетало, излить все сразу без всяких уверток и недомолвок. – Если ты помнишь, я предлагал тебе перебраться к нам на кладбище и устроить там свою маленькую Палестину. Жаль, что ты тогда отказалась – мол, не хочу, чтобы мои дети и внуки хоронили мертвых.

Тогда ты мне не поверила, что самая лучшая страна на свете не Литва и не Палестина, а та, у которой только двое любящих друг друга подданных и по одной козе, корове и лошади. – Иаков помолчал и, набрав в легкие воздух, выдохнул: – Смешно, не правда ли?

– Смешно, – сказала Элишева.

– И невозможно, – сказал Иаков.

– Почему невозможно? Очень даже возможно.

Он не мог взять в толк, шутит она или говорит всерьез. Неужели

Элишева и впрямь готова перебраться со спокойного, ничем ей не грозящего хутора на кладбище, продуваемое со всех сторон ненавистью?

Если и решится, то кто сказал, что Ломсаргис ее так легко отпустит?

Не для того же ее крестили, чтобы снова вернуть евреям и тем самым приговорить к смерти?

– Сейчас я твое предложение, наверно, приняла бы.

Иаков опешил.

– Была бы хоть поближе к покойной матери, – сказала Элишева. – Ты присматриваешь за ее могилой?

– Присматриваю, – ответил озадаченный Иаков.

– Спасибо. А про отца и Рейзл ты что-нибудь слышал?

– Ничего, – мотнул он головой.

– И Данута-Гадасса ничего не слышала? Ведь она ходит в местечко?

– Ничего.

– Ломсаргис говорит, что всех согнали в синагогу и вывезли. На работы. Врет, конечно, и ты врешь. Ведь врешь?

Иаков ей никогда не лгал, всегда говорил правду, но сейчас даже от полуправды, как от снаряда, отлетали свинцовые осколки, и ему не хотелось, чтобы какой-нибудь из них рикошетом угодил в Элишеву.

– Все врут, – не дождавшись ответа, в сердцах сказала она. – Но я все равно узнаю. Доберусь до Мишкине и узнаю. Чего бы это мне ни стоило…

– Это может тебе стоить жизни.

– Ну и что?

На ее задиристый вопрос ответили дефилирующие по двору куры, которые, выследив свою кормилицу, обступили скамейку под яблоней и дружным кудахтаньем принялись напоминать ей, что ждут положенного им по праву проса на ужин.

– Ко-о-о, ко-о-о, ко-о-о…

– Кыш, кыш! – прикрикнул на них Иаков, но те закудахтали еще громче.

– На хуторе я не останусь, – сказала Элишева.

– Разве тебе тут плохо?

– Плохо. – Она перевела дух и через минуту пояснила: – Потому, что только мне одной хорошо. Понимаешь? Мне одной хорошо. И больше никому.

Иаков пробурчал что-то невнятное.

– Ты… ты разве думаешь только о себе? – по-учительски спросила

Элишева и, распаляясь от собственных слов, продолжала ему втолковывать с тихой и упрямой яростью: – Когда гибнет вся твоя родня, оставаться в живых стыдно. Да, ты прав, тут на хуторе мне пока ничего не грозит, я сыта, я здорова, могу спокойно лечь и спокойно встать, ходить куда угодно, никто не схватит меня и никуда не вывезет. За все эти блага Ломсаргису поклон до земли. Кого-кого, а его я никогда не забуду. Но я ненавижу себя…

– За что?

– За то, что жива… За то, что против своей воли нацепила на шею этот крест, а на лицо навесила эту улыбку, за то, что с каждым днем все больше привыкаю к своему благодарному холуйству. – Элишева оглянулась и, понизив голос, вдруг произнесла по-еврейски: – Ша, он, кажется, идет.

– Поворковали? – прежде чем осведомиться о здоровье жены, насмешливо спросил Чеславас.

– Да. Воркуем, – сказала она угрюмо. – Надо же когда-нибудь с кем-нибудь и поворковать.

– Надо, надо, – сдался Чеславас. – Как хозяйка? Очнулась?

– Глаза открыла, подала голос, тихонечко позвала вас, но потом уснула. Сейчас я к ней вернусь. Мы уже прощаемся…

– Да вы сидите, сидите… Вечер хороший. А я пошел карпов кормить, – пробасил Ломсаргис и удалился.

– Мне пора, – грустно сказал Иаков и встал с лавки. – Мама, наверно, уже заждалась меня. Она и тебе была бы рада. Но война и на кладбище война. Победители сейчас и мертвых не щадят – надгробья крушат.

– Прощай! – сказала Элишева, подошла к нему и неожиданно поцеловала в небритую щеку. – Береги себя!

– И ты себя… – тихо, почти шепотом произнес ошеломленный Иаков.

За конурой Рекса, который проводил гостя незлобивым, почтительным лаем, он обернулся, недоверчиво потрогал рукой щеку, словно его не поцеловали, а ударили, и, ссутулившись, зашагал к Черной пуще.

Вскоре Элишева потеряла его из виду.

Вернувшись в избу, она проследовала в спальню, запруженную вечерней тьмой, и, когда чиркнула спичкой, чтобы зажечь керосиновую лампу под цветастым абажуром, услышала:

– Чеславас?

– Это я, поне Пране.

– Ты?

Голос хозяйки узнать было трудно, словно он никогда ей и не принадлежал, прокуренный, как у неопохмелившегося пьянчуги.

– А где хозяин?

– Карпов кормит.

Скрипнула кровать, и через мгновенье из темноты вслед за скрипом раздалось:

– Лучше бы он за доктором поехал…

Забыв, что темно, Элишева кивнула головой, спохватилась и спросила:

– Поне Пране, может, лампу зажечь?

– Не надо света.

– Что-нибудь желаете? Есть? Пить?

– Нет. Значит, пошел карпов кормить? – со вздохом протянула больная.

– Карпов.

Элишева томилась, не зная, как и о чем говорить. Ее старания отвлечь хозяйку от неприятного разговора о болезни и убавить бурлившую в ней давнюю и незатихающую обиду на Ломсаргиса, на свою судьбу, на целый свет оказались напрасными. Каждое слово Пране встречала с какой-то настороженностью и изначальной неприязнью. Скажешь не так, и Пране потом целую неделю будет дуться на тебя, как гусыня.

– Карпов кормит! – с каким-то неистовством повторила Пране, и к ее хрипотце вдруг прибавилось натужное покашливание. – А я возьму и назло ему не умру. Отец мой до девяноста дотянул, мать и того дольше…

– Конечно, не умрете. Кто сказал, что вы умрете? Будете жить долго-долго. – Вспомнив слова покойницы-мамы, что сам Бог велит не жалеть больным похвал и лести, Элишева попыталась к ней подольститься. – Успокойтесь. Вам, поне Пране, нельзя волноваться.

Не дай Бог, снова станет плохо.

– Ему не терпится, – гнула свое хозяйка. – Он хочет, очень хочет, чтобы я умерла. Но он не дождется.

– Да что вы!- воскликнула Элишева и тут же защитила Ломсаргиса: – У хозяина такого и в мыслях нет.

– В мыслях нет, – передразнила еврейку Пране. – Ты просто слепая.

Или такая же хитрая, как все евреи!..

Элишеву так и подмывало дать ей сдачи, надерзить, но она сдержалась.

Пускай мелет! Все равно ее не переубедишь.

Молчание Эленуте только подхлестнуло Пране, а гнев придал силы.

– Ты что – думаешь, зря он тебя крестил? Зря? – прохрипела она.

Элишева не удостоила ее ответом и уставилась в темноту.

– Он такой же хитрый, как вы… ничего зря не делает. Только и ждет, когда я окочурюсь, чтобы на тебе жениться. Он давно по свеженькому мясу соскучился…

– Поне Пране, побойтесь Бога! Как вы можете такое говорить? Этого никогда… никогда не будет! – отрубила обычно сдержанная и не склонная к словесным стычкам Элишева.

– Будет, будет, – всхлипнула Ломсаргене.

– Я скорее на суку повешусь, чем… – Элишева не договорила.

– Господи, господи, – перебила Пране еврейку и запричитала: – Это мне надо было тридцать с лишним лет назад на суку повеситься. Мне! А я отдала ему все без остатка. И свое приданое, и свое здоровье. -

Она захлебнулась словами и, обессилев, в слезах закончила: – И вот награда – его законная жена умирает, а он карпов, видите ли, кормит…

– Если я вам не нужна, то я пойду, – сказала Элишева. Ей не хотелось ни минуты больше оставаться в спальне и выслушивать ревнивую исповедь Пране, которая вызывала и сочувствие, и жалость, и отвращение.

– Не нужна.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, – ответила хозяйка, и на Элишеву с Праниной кровати повеяло недобрым и сумеречным дыханием.

До утра Элишева лежала в своей клети, не спуская в ожидании рассвета глаз с облупленных, некрашеных стен, с крохотного оконца, и думала, что она будет делать, когда проснувшееся солнце позолотит небосвод и на ветках запоют птицы. Может, Пране не так уж и не права? Может,

Ломсаргис мстит ей за то, что из-за своего стремления выбиться из бедности, закабалился и прожил с нелюбимым человеком тридцать с лишним лет? Может, он умышленно не поехал к доктору и впрямь желает ей смерти, чтобы освободиться? Элишева не собирается разбираться в их тягостных супружеских взаимоотношениях – как только за оконцем из мрака вылупится рассвет, она сложит в узелок нехитрую снедь и, пока они почивают, уйдет с хутора на кладбище к Иакову.

Так она и сделала.

Не успела Элишева пересечь двор, как, приветствуя батрачку и новое, алеющее утро, во всю глотку залаял чуткий к любым передвижениям Рекс.

Элишева сбавила шаг и издали его попросила:

– Тише, Рексик, тише. Хозяев разбудишь.

Но пес залился лаем еще сильней. От его посаженной на цепь радости звенело все вокруг – и двор, и сад, и пашня.

Элишева пустилась бегом. Волосы трепал ветер, сердце коварно колотилось в груди, в ушах стоял недоуменный, обиженный лай Рекса, а ноги спешили к вытоптанной грибниками тропке, ужом уползавшей в

Черную рощу. Скорей, скорей, подгоняла себя Элишева, пока Чеславас не хватился ее, как своего телка мифический Винцас, Винцентас.

Когда лай затих и беглянку, словно зеленым домотканым платком, накрыли вековые деревья Черной пущи, стоявшие по обе стороны широкой просеки неприступной стеной, Элишеву охватил ужас, и она в растерянности остановилась. Хутора уже не было видно, но у Элишевы и понятия не было, как двигаться дальше. После недолгого раздумья она все-таки решила не возвращаться и двинулась наугад в надежде, что просека, от которой ответвлялось еще множество звериных стежек и тропинок, приведет ее на проселок. Но, прошагав две-три версты, она сквозь суровый гул корабельных сосен уловила цокот приближающейся лошади и лай бегущей вслед за ней по валежнику собаки.

Рекс, мелькнуло у нее.

– Ты это куда, путешественница, собралась? – услышала она за своей спиной голос Ломсаргиса раньше, чем он поровнялся с ней на своем породистом скакуне.

– К своим.

– А мы что – не свои?

Элишева промолчала.

– Кто свои, кто не свои, это мы после разберемся, а пока, только без возражений, поворачивай назад… – сказал Чеславас и спешился. – Если еще раз вздумаешь выкинуть такой фокус, я тебя, милая, стреножу. А теперь давай подсажу. Только держись покрепче!

Он не стал у нее допытываться, почему она пустилась в бега, хотя и догадывался, по чьей вине бежала, обхватил ее своими лапищами, помог забраться на жеребца, грозно раздувавшего ноздри, сам вскочил на него и, как удачливый охотник с добычей, поскакал с беглянкой обратно на хутор.

– Хоть у тебя тут на хуторе и не свои, но зато – чтоб не сглазить! – все живы, – сказал Ломсаргис, ссадив ее во дворе с лошади. – Давай раз и навсегда договоримся: больше никаких глупостей. Отдышись и дуй в коровник. Скоро полдень, а коровы еще не доены… Ладно?

Она взглядом согласилась, но тут же отвела глаза в сторону.

– И прости Пране… Она хороший человек, но Бог ей счастья не дал. -

Он вздохнул и вдруг добавил: – И любви… Всю жизнь она думала, что ее… эту самую штуку… можно купить за гектары и за пруд с карпами, и обижалась на тех, кто думал иначе. Прости ее, если она тебя из ревности или по дурости обидела. Есть такая присказка: кто прощает, тот в подарок от Бога лишний год жизни получает… – сказал он и, понурив голову, увел за собой строптивого Ритаса.

Через неделю после неудачного бегства Элишевы проездом из Каунаса в

Мишкине на немецком "Опель-Кадете" приехал в Юодгиряй дорогой гость

Тадас Тарайла.

– Я ненадолго, – заглушив мотор, объявил Тадас и облапил бросившегося ему навстречу Чеславаса. – Дела, дела, будь они трижды прокляты. А где тетушка?

– Малость приболела.

Ломсаргис провел его в горницу, усадил за стол, предложил затопить баньку и вдоволь после дороги попариться, но Тарайла вежливо отказался.

– В другой раз попаримся, в другой раз. Хлопот полон рот. Жизнь нашу новую после Советов налаживаем. Заморю червячка и отправлюсь дальше.

– Сейчас, сейчас. Ты посиди, а я быстро…

Ломсаргис куда-то исчез, но, как и обещал, вернулся быстро.

– В сей момент Эленуте тебе что-нибудь вкусненькое приготовит, – сказал он.- И Пране, когда проснется, к нам выйдет. Не можется ей, бедняге. Вы бы в Мишкине какого-нибудь приличного доктора скорей завели.

– Эленуте? – пропустив мимо ушей все, что касалось его тетушки и доктора, спросил Тарайла.

Назад Дальше