Французское завещание - Андрей Макин 13 стр.


Я обнаружил их совершенно случайно, на обороте газетной вырезки из сибирского чемодана. Там была статья о первом автопробеге Пекин-Москва-Париж, которую я рассеянно перечитывал, словно желая лишний раз убедиться, что узнавать мне больше нечего, что Шарлоттина Франция целиком и полностью исчерпана. Листок выскользнул из моих пальцев и упал на ковер, а я засмотрелся в открытую дверь балкона. День выдался редкостный, свежий и солнечный, какие бывают в конце августа, когда холодный ветер с Урала приносит в наши степи первое дыхание осени. Все сверкало в этом хрустальном свете. Деревья Сталинки тонко и четко вырисовывались на освеженной синеве неба. Линия горизонта была чистой и острой, как лезвие. С грустным умиротворением я думал, что близится конец каникул. И конец целого периода моей жизни, конец, ознаменованный неожиданным открытием: все мои познания не могут гарантировать мне ни счастья, ни особых отношений с главным… И еще одно откровение: уже давным-давно я думаю о женской плоти, о телах женщин. Все другие мысли были второстепенными, случайными, посторонними. Да, теперь мне было очевидно, что быть мужчиной – значит постоянно думать о женщинах, что мужчина – не что иное, как такой вот женовидец! И что им-то я и становлюсь…

По какой-то игривой прихоти газетная вырезка, слетая на пол, перевернулась. Я подобрал ее и тут-то и заметил их на обороте – этих трех женщин начала века. Прежде я их никогда не видел – обратной стороны вырезки для меня как бы не су шествовало. Эта неожиданная находка заинтриговала меня. Я поднес фотографию к свету, лившемуся с балкона…

И тут же влюбился в них. В их фигуры и в их нежные внимательные глаза, слишком ясно говорившие о присутствии фотографа, скрючившегося за треногой под черной накидкой.

Как раз этого рода женственность неминуемо должна была тронуть сердце такого одинокого и нелюдимого подростка, как я. Женственность, так сказать, нормативная. Все три были в длинных черных платьях, которые подчеркивали полную округлость груди, скульптурную форму бедер, но, главное, – прежде чем, гладко сбежав по ногам, лечь изящными складками, ткань легким намеком обрисовывала живот. Стыдливая чувственность чуть выпуклого треугольника заворожила меня…

Да, их красота была именно такой, какую юный мечтатель, физически еще невинный, может без конца представлять себе в эротических сценах собственного сочинения. "Классический" женский образ. Воплощение отвлеченной женственности. Идеал возлюбленной. Во всяком случае, мне они виделись именно в таком свете, эти три элегантные красавицы с большими подтененными тушью глазами, в огромных шляпах с темными бархатными лентами, в том ореоле старины, что представляется нам в портретах людей минувших поколений знаком некоей наивности, естественной чистоты, которой недостает нашим современникам и которая трогает нас и внушает доверие.

На самом деле больше всего меня восхитила полнота совпадения: моя неопытность в любовных делах взывала именно к Женщине как таковой, женщине, еще лишенной всякой плотской индивидуальности, которую зрелое желание сумело бы распознать в ее теле.

Я всматривался в них, и мне все больше становилось не по себе. Их тела были мне недоступны. О, дело было вовсе не в физической невозможности встречи. Мое эротическое воображение давно уже научилось обходить подобные препятствия. Я закрывал глаза – и видел моих прекрасных незнакомок нагими. Подобно химику, я мог посредством научного синтеза воспроизвести их плоть из простейших элементов: увесистое бедро женщины, которую как-то прижало ко мне в переполненном автобусе, все обнаженные, виденные на картинах. И даже мое собственное тело! Да, несмотря на табу, которому подлежала у меня на родине нагота, тем более женская, я бы сумел осязаемо воссоздать упругость груди или шелковистость бедра.

Нет, три красавицы были недоступны по-иному… Когда я попробовал воскресить время, в котором они жили, память моя тут же заработала. Я вспомнил и Блерио, который примерно в те годы перелетел Ла-Манш на своем моноплане, и Пикассо, писавшего "Барышень из Авиньона". Голова гудела от какофонии исторических фактов. Но три женщины оставались неподвижными, неодушевленными – три музейных экспоната под этикеткой "Модницы Прекрасной эпохи в садах Елисейских полей". Тогда я попытался приблизить их к себе, сделать своими воображаемыми любовницами. Посредством вышеупомянутого эротического синтеза я смоделировал их тела – они двигались, но как-то деревянно, будто спящие летаргическим сном, которых одели, поставили на ноги и выдают за бодрствующих. И вдобавок, словно чтобы обострить это впечатление безжизненности, мой дилетантский синтез вытянул из памяти картину, от которой меня передернуло: голая, обвислая грудь – мертвая грудь старухи-пьяницы, виденная однажды на вокзале. Я затряс головой, отгоняя это тошнотворное видение.

Значит, оставалось довольствоваться музеем, населенным мумиями, восковыми фигурами под этикетками "Три модницы", "Президент Фор и его возлюбленная", "Старый воин в северной деревне"… Я закрыл чемодан.

Облокотясь о перила балкона, я рассеянно глядел в прозрачную золотистую даль степного вечера.

"Что толку, в конечном счете, в их красоте? – подумалось мне с внезапной ясностью, бьющей в глаза, как этот закатный свет. – Да, что толку в их прекрасных бюстах, прекрасных бедрах, в их платьях, так красиво облегающих молодое тело? Такие красавицы – и погребены в старом чемодане, в сонном, пыльном городишке, затерянном среди бескрайней равнины! В этой Саранзе, о которой при жизни они и слыхом не слыхали… И ничего от них не осталось, кроме этого снимка, уцелевшего в невообразимой череде больших и малых случайностей, сохранившегося единственно лишь потому, что оказался на обороте статьи об автопробеге Пекин – Париж. И даже Шарлотта ничего уже не помнит об этих трех женских силуэтах. Один только я, один на всей земле удерживаю последнюю нить, которая еще связывает их с миром живых! Моя память – их единственное прибежище, последний приют перед полным, окончательным забвением. Я – как бы некий бог их мерцающего мирка, этого кусочка Елисейских полей, где еще сияет их красота…"

Но при всей моей божественной власти я только и мог, что сделать их марионетками. Я заводил соответствующую пружину воспоминаний, и три красавицы принимались семенить по аллее, Президент Республики обнимал Маргариту Стенель, герцог Орлеанский падал, пронзенный предательскими кинжалами, старый солдат приосанивался, опираясь на пику…

"Как же это получается, – тревожно недоумевал я, – как же получается, что от всех этих страстей, мук, объятий, речей остается так мало следов? Какая бессмыслица – законы этого мира, в котором жизнь таких прекрасных, таких желанных женщин зависит от кувырка газетной странички: в самом деле, если бы этот листок не перевернулся, я не спас бы их от забвения, и оно стало бы вечным. Какая космическая глупость – исчезновение прекрасной женщины! Безвозвратное. Бесследное. Ни тени. Ни отсвета. Ни оклика…"

Солнце угасло в степной дали. Но воздух еще хранил хрустальную светозарность холодного и ясного летнего вечера. Крик "кукушки" за лесом прозвучал в нем особенно звонко. В древесных кронах кое-где виднелись желтые листья. Самые первые. Снова вскрикнул маленький паровозик. Уже далеко, слабо.

Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль – совсем простая, последнее эхо печальных размышлений, которым я только что предавался. Я сказал себе: "Но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро, эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом. Остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро…"

Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах, ноздри мои трепетали – так пронзителен был горьковатый аромат листьев. Я жмурился от солнца, бьющего в глаза сквозь ветки. Я слышал дальний стук колес фаэтона по мостовой. И пока еще невнятное журчание каких-то веселых словечек, которыми обменивались женщины, прежде чем застыть перед фотографом. Да, я жил, полно, насыщенно жил в их времени!

Эффект моего присутствия в том осеннем утре, рядом с теми женщинами был так силен, что я чуть не в панике вырвался из его яркого света. Я вдруг очень испугался, что останусь там навсегда. Ослепленный, оглушенный, я вернулся в комнату, достал газетную вырезку…

Поверхность фотографии как будто дрогнула, словно мокрая цветная пленка переводной картинки. Ее плоская перспектива внезапно стала углубляться, на глазах убегать вдаль. Вот так же ребенком я смотрел, как две одинаковые картинки медленно наплывают друг на друга и сливаются в одну, стереоскопическую. Фотография трех красавиц раскрывалась передо мной, понемногу втягивала меня, впускала в свое пространство. Надо мной склонились ветви с широкими желтыми листьями…

Мои давешние размышления (полное забвение, смерть…,) потеряли всякий смысл. Был свет; слов не было. Мне не нужно было даже смотреть на фотографию. Я закрывал глаза – и мгновение было во мне. И я угадывал даже веселое возбуждение этих трех женщин – как радуют их после праздной летней жары осенняя свежесть, обновы сезона, городские развлечения, прелесть которых только увеличат приближающиеся дожди и холода.

И плоть их, только что недосягаемая, жила во мне, купаясь в остром запахе сухих листьев, в легкой дымке, пронизанной солнцем. Да, я угадывал в них тот неуловимый трепет, которым женское тело встречает новую осень, эту смесь удовольствия и тревоги, эту светлую печаль. Между мной и тремя женщинами больше не было преград. Наше слияние было таким любовным, таким полным, что с ним, я чувствовал, не сравнится никакое физическое обладание.

Я вынырнул из этого осеннего утра и увидел над собой уже почти черное небо. Усталый, словно только что переплыл большую реку, я оглядывался – и с трудом узнавал знакомые предметы. И все же мне снова захотелось обратно, еще раз поглядеть на трех парижанок Прекрасной эпохи.

Но магия, которую я только что опробовал, казалось, опять вышла из повиновения. Память помимо моей воли воспроизвела совсем другую картинку прошлого. Я увидел красивого мужчину в черном посреди роскошного кабинета. Беззвучно отворялась дверь, женщина, с лицом, закрытым вуалью, входила в комнату. И Президент весьма театрально заключал свою возлюбленную в объятия. Да, то была та самая тысячекратно подсмотренная сцена тайного свидания Елисейских Любовников. Вызванные на бис моей памятью, они послушно сыграли ее еще раз в ускоренном темпе водевиля. Но теперь мне этого было недостаточно…

Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала: "Но ведь было все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро…". Подобно ученику чародея, я снова вообразил усатого красавца в кабинете у черного окна и прошептал магическую формулу:

– А все-таки был в его жизни один осенний вечер, когда он стоял у черного окна, за которым качались голые ветви Елисейского сада…

Я не уловил, в какой момент граница времен растаяла… Президент невидящим взглядом смотрел на колеблющиеся тени деревьев. Его лицо было у самого окна – вот на секунду стекло затуманилось от дыхания. Он это заметил и чуть кивнул в ответ своим безмолвным мыслям. Я догадался, что он чувствует, как странно туго стягивает тело смокинг. Он не узнавал в себе, в этом незнакомце, себя. Да, какое-то чуждое, напряженное существование, которое он должен обуздывать своей кажущейся неподвижностью. Он думал… нет, не думал, но чуял где-то в мокрой тьме за окном все ближе, все роднее присутствие той, что скоро войдет в эту комнату. "Президент Республики, – тихо и медленно проговорил он по слогам. – Елисейский дворец…" И вдруг ему показалось, что эти, такие привычные слова не имеют к нему никакого отношения. Он остро, сильно ощутил себя мужчиной, который вот-вот с новым волнением коснется мягких, теплых женских губ под вуалью, искрящейся ледяными капельками…

Несколько секунд я на собственном лице ощущал это контрастное прикосновение.

Я был и возбужден, и разбит колдовскими перевоплощениями прошлого. Сидя на балконе и слепо уставясь в степную ночь, я дышал часто и прерывисто. Но эта временная алхимия становилась уже, несомненно, манией. Не успев толком прийти в себя, я опять повторил свое "сезам, откройся": "А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний день…" И увидел старика в конкистадорской каске. Он шел, опираясь на длинную пику. Лицо его, раскрасневшееся на ветру, было замкнуто в горькой думе: о старости, об этой войне, которая и после его смерти все будет продолжаться. Вдруг он почуял в тусклом воздухе стылого дня запах горящих дров. Приятный, немного едкий привкус мешался с холодной свежестью изморози на голых полях. Старик глубоко вдохнул терпкий зимний воздух. Отсвет улыбки оживил его суровое лицо. Он чуть прищурился. Это и был он – тот человек, что жадно вдыхал морозный ветер, пахнущий дымком очага. Он. Здесь. Сейчас. Под этим небом… И вот предстоящая битва, и эта война, и даже собственная смерть показались ему совсем незначительными событиями. Да, всего лишь эпизодами неизмеримо большей? судьбы, которой он станет – уже бессознательно стал – сопричастен. Он дышал полной грудью, он жмурился и улыбался. Он чувствовал, что мгновение, которое он сейчас переживает, и есть начало этой предугаданной судьбы.

Шарлотта пришла, когда уже стемнело. Я знал, что иногда она целый вечер про водит на кладбище. Она полола и поливала цветы на могиле Федора, чистила плиту, увенчанную красной звездой. Уходила, когда начинало смеркаться. Шла она медленно, через всю Саранзу, по пути присаживалась отдохнуть где-нибудь на скамейке. В такие вечера мы не выходили на балкон…

Она вошла. Я, волнуясь, прислушивался к ее шагам в коридоре, потом на кухне. Мне хотелось тут же, пока не передумал, попросить ее рассказать о Франции ее юности. Как раньше.

Мгновения, в которых я побывал, представлялись мне сейчас какой-то странной игрой с безумием, прекрасным и в то же время пугающим. Отрицать их было невозможно – само мое тело еще хранило их светящееся эхо. Я действительно их пережил! Но из какого-то подспудного духа противоречия – смеси страха и взбунтовавшегося здравого смысла – мне теперь надо было развенчать свое открытие, разрушить мир, какие-то частицы которого я подглядел. Я ждал от Шарлотты умиротворяющей детской сказочки о Франции времен ее юности. Какого-нибудь воспоминания, привычного и гладкого, как фотография, которое помогло бы мне забыть мимолетный приступ безумия.

Она отозвалась не сразу. Конечно, она поняла, что если я решился на такое нарушение установившегося обычая, значит, меня вынудила к тому важная причина. Должно быть, ей вспомнились все наши разговоры ни о чем за последние недели, наша традиция рассказов на закате – ритуал, который я предал этим летом.

С минуту помолчав, она вздохнула, пряча улыбку в уголках губ:

– Да что ж я могу тебе рассказать? Ты теперь сам все знаешь… Погоди, лучше я прочту тебе одно стихотворение…

Так началась самая необычная ночь в моей жизни. Потому что Шарлотта долго не могла отыскать нужную книгу. И с той чудесной свободой в обращении с заведенным порядком, какую нам случалось в ней наблюдать, она, женщина вообще организованная и аккуратная, превратила ночь в долгий, как бы предпраздничный вечер. На полу громоздились книжные груды. Мы взбирались на столы и обшаривали верхние полки. Книги нигде не было.

Только часам к двум ночи, разогнувшись над живописным развалом книг и мебели, Шарлотта воскликнула:

– Какая же я глупая! Я ведь начала читать эти стихи вам с сестрой, помнишь, прошлым летом? Начала и… Не помню. Только мы тогда остановились на первой строфе. Значит, она должна лежать вон там.

И Шарлотта наклонилась к шкафчику у балконной двери, открыла его, и там, рядом с соломенной шляпой, мы увидели ту самую книгу.

Я сидел на ковре и слушал, как она читает. Настольная лампа, стоявшая на полу, освещала ее лицо. На стене удивительно четкие, как вырезанные, лежали наши тени. Время от времени в балконную дверь врывались клубы холодного воздуха из ночной степи. Голос Шарлотты звучал в тональности тех особенных слов, к эху которых прислушиваешься годы спустя:

…Душа на два столетья молодеет,
Едва дохнет та песня стариной…
Век Ришелье; я вижу, как желтеет
Вечерний свет на отмели речной.

В кирпичном замке с цоколем из камня
Оранжевые отсветы стекла,
В огромном парке каменные скамьи,
Среди цветов речные зеркала.

И дама за оконной филигранью;
Она светла, но томен ее взор,
И, верно, я в ином существованье
Его встречал… и помню до сих пор.

Больше в эту странную ночь мы не обменялись ни словом. Прежде чем уснуть, я думал о человеке, который полтора века назад в стране моей бабушки отважился вы разить словами свое "безумие" – пригрезившееся мгновение, более истинное, чем самая реальная реальность здравого смысла.

Наутро я проснулся поздно. В соседней комнате порядок уже был восстановлен… Ветер переменился, теперь он нес горячее дыхание Каспия. Вчерашний холодный день казался очень далеким.

Около полудня мы, не сговариваясь, вышли в степь. Мы молча шли рядом, огибая дебри Сталинки. Пересекли узкие рельсы, заросшие сорными травами. Издали свистящим окликом оповестила о своем приближении "кукушка". Показался маленький состав, бежавший словно между букетами цветов. Он поравнялся с нами, пересек нашу тропку и растаял в знойном мареве. Шарлотта проводила его взглядом, а потом, когда мы уже пошли дальше, проговорила тихо, почти шепотом:

– Мне как-то довелось в детстве ехать на поезде, который был немножко родственником этой "кукушки". Только он был пассажирский и долго петлял со своими маленькими вагончиками по Провансу. Мы ехали погостить несколько дней у тети, которая жила в… Нет, забыла, как назывался тот город. Помню только солнце, которое прямо-таки затопляло холмы, и звонкое и сухое пение цикад, когда мы стояли на маленьких сонных станциях. А на тех холмах, сколько хватало глаз – бесконечные поля лаванды… Да, солнце, цикады и эта густая синева, и этот запах, который ветер заносил в открытые окна…

Я шел рядом и молчал. Я чувствовал, что отныне "кукушка" станет первым словом нашего нового языка. Того самого языка, который может выразить невыразимое.

Через два дня я уезжал из Саранзы. Впервые в жизни молчание последних минут до отхода поезда не тяготило меня. Я смотрел из окна на Шарлотту, стоявшую на перроне среди людей, которые жестикулировали, как глухонемые, боясь, что отъезжающие их не слышат. Шарлотта молчала, а встречая мой взгляд, чуть заметно улыбалась. Слова нам были не нужны.

Назад Дальше