Часть третья
1
Осенью считанные дни разделили ту пору, когда я, сам себе стыдясь в этом признаться, радовался отсутствию матери – она легла в больницу, "просто на обследование", как нам было сказано, – и день, когда, выходя из школы, я узнал о ее смерти.
Дома без нее сразу воцарилась приятная вседозволенность. Отец до часу ночи просиживал перед телевизором. Я же, смакуя эту прелюдию к взрослой свободе, старался возвращаться домой с каждым днем немножко позже: в девять, в полдесятого, в десять…
Вечера я проводил в одном квартале, который в осенних сумерках и при небольшом усилии воображения порождал захватывающую иллюзию – иллюзию дождливого вечера в большом городе Запада. Это было единственное место такого рода среди широких однообразных проспектов нашего города. Улицы, пересекавшиеся здесь, разбегались радиусами, так что окружающие дома в горизонтальном сечении образовывали трапеции. Я знал, что в Париже подобную планировку перекрестков учредил Наполеон во избежание столкновения экипажей…
Чем гуще становились сумерки, тем полнее была иллюзия. Пускай я знал, что в одном из этих домов помещается областной музей атеизма, а за фасадами остальных скрываются перенаселенные коммунальные квартиры, – меня это ничуть не смущало. Я растворялся в созерцании желтой и голубой акварели вечерних окон под дождем, фонарей, отражавшихся в мокром асфальте, силуэтов голых деревьев. Я один. Я свободен. Я счастлив. Я шепотом говорю сам с собой по-французски… Здесь, перед фасадами трапециевидных зданий, музыка этого языка казалась мне такой естественной. А что, если магия, открывшаяся мне этим летом, материализуется в какую-нибудь встречу? У каждой женщины был такой вид, словно она хочет со мной заговорить. С каждым получасом, выигранным у ночи, обогащался подробностями мой французский мираж. Я больше не принадлежал ни своему времени, ни этой стране. Здесь, на маленькой ночной площади, я чувствовал себя восхитительно иностранным, чуждым самому себе.
Солнце теперь наводило на меня скуку, день становился всего лишь ненужным ожиданием настоящей жизни – вечера…
А между тем как раз среди бела дня, жмурясь от ослепительного сверкания первого инея, я и получил это известие. Поравнявшись с веселой кучкой школьников, по-прежнему относившихся ко мне с презрительной неприязнью, я различил чей-то голос:
– Слыхали? У него мать умерла.
Я перехватил несколько любопытных взглядов. Узнал говорившего – это был сын наших соседей.
Равнодушие этого замечания – оно-то и дало мне время осознать непостижимую вещь: моя мать умерла. Все события последних дней внезапно выстроились в связную картину: постоянные отлучки отца, его молчание, позавчерашний приезд сестры (а ведь студенческие каникулы не в это время, только теперь сообразил я…)
Дверь мне открыла Шарлотта. Она приехала из Саранзы еще утром. Значит, все они знали! А я оставался ребенком, которому "пока не надо ничего говорить". И ребенок, ни о чем не ведая, продолжал гулять по своему "французскому" кварталу и воображать себя взрослым, свободным, загадочным. Это отрезвление было первым чувством, вызванным смертью матери. Следующим был стыд: моя мать умирала, а я, самодовольный эгоист, тешился своей свободой, играя во французскую осень под окнами музея атеизма!
Все эти печальные дни до и во время похорон одна только Шарлотта не плакала. С замкнутым лицом и спокойным взглядом она делала все, что нужно, по хозяйству, принимала посетителей, размещала приезжую родню. Ее сухость всех коробила…
"Приезжай ко мне, когда захочешь", – сказала она на прощанье. Я покачал головой, представив себе Саранзу, балкон, чемодан, набитый старыми французскими газетами. Мне снова стало стыдно: пока мы развлекались сказками, шла жизнь с настоящими радостями и настоящей болью, моя мать работала, уже больная, мучилась, никому в этом не признаваясь, знала, что обречена, и ни разу не выдала себя ни словом, ни жестом. А мы себе целыми днями толковали о модницах Прекрасной эпохи…
И отъезд Шарлотты был для меня тайным облегчением. Я чувствовал себя предательски замешанным в смерти матери. Да, я нес за нее ту неуловимую ответственность, какую ощущает зритель, чей взгляд заставил пошатнуться – или даже упасть – канатоходца. А ведь это Шарлотта научила меня замечать парижские оттенки в большом промышленном городе на Волге, это она замкнула меня в грезящемся прошлом, откуда я лишь иногда бросал рассеянный взгляд на реальную жизнь.
А реальная жизнь – это была стоячая вода, которую в день похорон я, содрогнувшись, увидел на дне могилы. Под мелким осенним дождем гроб медленно опускали в это месиво грязи и воды…
Реальная жизнь дала о себе знать также и с появлением моей тетки, старшей сестры отца. Она жила в рабочем поселке, все население которого поднималось в пять утра и растекалось по огромным заводам города. От этой женщины на меня дохнуло полновесным, крепким русским духом – странным сплавом жестокости, доброты, пьянства, анархии, неистребимой способности радоваться жизни, слез, принимаемого как должное рабства, тупого упрямства, неожиданной тонкости…
С возрастающим удивлением я открывал для себя мир, затмевавшийся до этого Шарлоттиной Францией.
Тетка больше всего боялась, как бы отец не запил – мужской роковой жест, каких она навидалась в жизни. И, бывая у нас, всегда повторяла: "Главное, Николай, не запей горькую!" Имелась в виду водка. Он машинально, не слушая, кивал и твердил убежденно, упрямо мотая головой:
– Нет, ведь это я, я должен был первым умереть. Ведь ясно же. С этой штукой…
И прикладывал ладонь к своему лысому черепу. Я знал, что за левым ухом у него "дырка" – ритмично пульсирующее место, прикрытое только тонкой глянцевитой кожей. Мать всегда боялась, что он ввяжется в какую-нибудь драку – его мог убить простой щелчок…
– Главное, не пей горькую…
– Нет, ведь это я должен был умереть первым…
Он не запил. Однако опасения его сестры неожиданно глупо оправдались. В феврале в последние, самые сильные морозы он упал с сердечным приступом – вечером, в заснеженном переулке. Если бы даже его нашел бесчувственным в снегу милиционер, он однозначно и естественно подумал бы, что это пьяный, и доставил бы его в вытрезвитель. Только наутро заметили бы ошибку…
И снова реальная жизнь со всей своей наглой силой указала химерам их ничтожное место. Хватило одного звука: тело привезли в крытом брезентом грузовике, где было так же холодно, как на улице; и когда его клали на стол, раздался стук, словно льдина ударилась о дерево…
Я не мог лгать самому себе. В этой очень глубокой путанице мыслей без масок и признаний, без уверток – в моей душе – потеря родителей не оставила неизлечимых ран. Да, в тайных, с глазу на глаз, разговорах с самим собой я признавался, что страдаю не слишком сильно.
И если я плакал, то не о том, что лишился их. Это были слезы бессилия перед сокрушительной истиной: все их поколение – поколение убитых, изувеченных, не знавших молодости. Десятки миллионов существ, вычеркнутых из жизни. Те, что пали в бою, имели хоть какую-то привилегию – героическую смерть. Но уцелевшие, уходившие через десять, через двадцать лет после войны, умирали, считалось, "естественной смертью", "от старости". Надо было очень близко присмотреться к моему отцу, чтоб разглядеть у него над ухом эту слегка впалую отметину, где пульсировала кровь. Надо было очень хорошо знать мою мать, чтоб различить в ней ребенка, оцепеневшего у темного окна, глядя в небо, полное невиданных жужжащих звезд, в первое утро войны. И бледного, скелетообразного подростка, жадно давившегося картофельными очистками…
Я оглядывался на их жизнь сквозь пелену слез. Я видел, как отец теплым июньским вечером возвращается после демобилизации в родную деревню. Он узнает каждую примету: лес, речку, поворот дороги. А потом – это незнакомое место, черная улица и вдоль нее в два ряда обугленные избы. И ни души живой. Только беззаботные оклики кукушки в такт обжигающему биению крови над ухом.
Я видел мать, студентку, только что сдавшую экзамен в университет, – молоденькую девушку, окаменевшую перед ледяной угрозой, против стены презрительных лиц – партийной комиссии, собравшейся судить ее "преступление". Она знала, что ее "французскость" – национальность Шарлотты – была в ту эпоху борьбы с космополитизмом пороком ужасным. И в анкете, которую заполняли перед экзаменами, дрожащей рукой вывела: "Мать – русская"…
И они встретились, эти двое, такие разные, но породненные своей искалеченной молодостью. И родились мы – сестра и я, и жизнь продолжалась, несмотря на войны, сожженные деревни, лагеря.
Да, если я плакал, то плакал об их безответности. Они ни на кого не держали зла, не искали никакого возмещения. Они жили и старались сделать нас счастливыми. Мой отец всю жизнь тянул со своей бригадой провода высоковольтных линий через бесконечные пространства между Волгой и Уралом. Мать, исключенная из университета за свое преступление, так больше и не осмелилась повторить попытку стать студенткой. Она стала переводчицей на одном из промышленных гигантов нашего города. Как если бы этот безличный технический французский снимал с нее вину ее преступной "французскости".
Я оглядывался на эти две жизни, заурядные и вместе с тем необыкновенные, и чувствовал, как во мне нарастает глухой гнев. Против кого – я сам толком не знал. Нет, знал: против Шарлотты! Против безмятежности ее французской вселенной. Против бесполезной утонченности этого воображаемого прошлого: что за дурацкая прихоть – думать о каких-то трех дамочках на фотографии в газете начала века или пытаться вообразить душевное состояние влюбленного Президента! И забывать про того солдата, спасенного морозом, который, остановив кровь, зафиксировал разбитый череп ледяным панцирем. Забывать, что если я живу на свете, то благодарить за это надо поезд, который ощупью пробирался между составами, груженными перемолотым человеческим мясом, поезд, который уносил Шарлотту и ее детей, чтобы укрыть их в спасительных глубинах России… Клише официальной пропаганды, раньше оставлявшее меня равнодушным: "Двадцать миллионов отдали жизнь за вас", – этот привычный патриотический припев вдруг обрел для меня смысл, новый и мучительный. И очень личный.
Подобно медведю после долгой зимы, во мне просыпалась Россия. Безжалостная, абсурдная, несравненная Россия. Россия, противопоставленная всему остальному миру своей темной судьбой.
Да, если после смерти родителей мне случалось плакать, то из-за того, что я почувствовал себя русским. И что французский привой в моем сердце стал временами причинять мне боль.
Моя тетка, сестра отца, невольно способствовала этой переориентации.
Со своими детьми, а моими кузенами, двумя мальчиками моложе меня, она поселилась в нашей квартире, рада-радешенька, что выбралась из тесноты коммуналки в рабочем поселке. Не то чтоб она взялась заводить новые порядки, изгоняя следы нашего прежнего уклада. Нет, она просто жила, как умела. И своеобразие нашей семьи – ее "французскость", очень скромная и столь же далекая от Франции, как технические французские переводы моей матери, – стушевалось само собой.
Тетка была истинным порождением сталинской эпохи. Сталин вот уж двадцать лет как умер, но она не изменилась. Ни о какой великой любви к генералиссимусу тут речи не было. Ее первый муж был убит в гибельной неразберихе первых дней войны. Тетка знала, кто виноват в этой катастрофе, и так и говорила во всеуслышание. Отец ее детей, с которым она не была расписана, восемь лет отсидел в лагере. "За длинный свой язык", – объясняла она.
Нет, ее "сталинизм" проявлялся главным образом в манере говорить, одеваться, смотреть людям в глаза так, словно все еще идет война, словно радио еще может провозгласить патетическим загробным голосом: "После героических ожесточенных боев наши войска оставили город Киев… оставили город Смоленск… оставили город…" – и все лица каменели, следя за этим неумолимым продвижением к Москве… Она жила, как в те годы, когда соседи молча переглядывались, чуть заметным движением бровей указывая на какой-нибудь дом, – ночью целую семью увезли в черной машине…
Она ходила в большом буром платке, в старом пальто грубого драпа, зимой – в войлочных ботах, летом – в ботинках на толстой подметке. Я бы ничуть не удивился, надень она военную гимнастерку и солдатские сапоги. А когда она расставляла на столе чашки, так и чудилось, что ее толстые руки подают гильзы снарядов на конвейер оружейного завода военных лет…
Отец ее детей, которого я звал по отчеству – Дмитрич, – иногда приходил к нам, и тогда 'стены нашей кухни дрожали от его сиплого голоса, словно отогревавшегося мало-помалу после многолетней зимы. Ни Дмитрич, ни тетка никого и ничего не боялись, и терять им было нечего. Обо всем они говорили с агрессивной и безнадежной прямотой. Он много пил, но глаза его оставались ясными, только челюсти все тверже сжимались, словно так ему ловчее было отпускать время от времени крепкое лагерное ругательство. Это он поднес мне мой первый стакан водки. И это благодаря ему я смог представить себе ту, невидимую Россию – континент, обнесенный колючей проволокой и вышками. В этой запретной стране самые простые слова приобретали пугающее значение, обжигали горло, как та "горькая", которую я пил из толстого граненого стакана.
Однажды он заговорил об одном маленьком озерке в глубине тайги, где лед держался одиннадцать месяцев в году. По распоряжению начальника их лагеря дно этого озера превратили в кладбище: так было проще, чем долбить вечную мерзлоту. Заключенные мерли десятками…
– Как-то осенью пошли туда спустить под лед десятка полтора. Там прорубь была. И вот тут я их всех и увидел, тех, прежних. Голые – одёжу, понятное дело, забирали. Вот так, в чем мать родила, подо льдом, и не погнили нисколько. Ей-богу, прямо как холодец!
И слово "холодец" – то самое мясо в желе, тарелка которого как раз стояла перед нами, – стало страшным словом: лед, плоть и смерть, смерзшиеся в разящее созвучие.
Что меня больше всего мучило в ходе их ночных откровений, так это неразрушимая любовь к России, которую такие разговоры во мне порождали. Разум, борющийся с ядовитым укусом водки, возмущался: "Эта страна чудовищна! Излюбленные занятия ее обитателей – злодейство, пытка, страдание, самокалечение. И при всем при том я ее люблю? Люблю за ее абсурдность. За ее чудовищность. Я вижу в этом некий высший смысл, которого не постичь никакой логикой…"
Эта любовь была постоянной растравой. Чем открывавшаяся мне Россия была чернее, тем неистовее становилась моя преданность. Как будто, чтобы любить ее, надо было вырвать себе глаза, заткнуть уши, запретить себе думать.
Однажды вечером, когда я сидел с теткой и ее сожителем, речь зашла о Берии…
В свое время из разговоров наших гостей я узнал, что означает это ужасное имя. Они произносили его гадливо, но не без некоторого почтительного страха. Мне, тогда еще слишком юному, осталась непонятной пугающая теневая сторона жизни этого тирана. Я только догадывался, что речь идет о какой-то человеческой неполноценности. Они на что-то такое намекали вполголоса и обычно тут-то как раз, заметив мое присутствие, выставляли меня из кухни…
Теперь в кухне нас было трое. Трое взрослых. Во всяком случае, тетка и Дмит-рич не пытались ничего от меня скрывать. Они говорили, и сквозь синюю табачную пелену, сквозь алкогольную одурь я видел большую черную машину с дымчатыми стеклами. Несмотря на свои внушительные размеры, двигалась она, как такси в поисках пассажиров. То еле ползла с обманчивой медлительностью, чуть ли не останавливаясь, то вдруг срывалась с места в карьер, словно хотела кого-то догнать. Я с любопытством следил, как она кружит по улицам Москвы. Внезапно я угадывал цель этих маневров: черная машина преследовала женщин. Молодых, красивых. Она разглядывала их своими непрозрачными стеклами, приноравливаясь к их шагу. Потом отказывалась от преследования. Или, наконец решившись, устремлялась за ними в какую-нибудь поперечную улочку…
Дмитрич не видел причин щадить меня. Он говорил все как есть, без околичностей. На заднем сиденье черной машины сидел, развалясь, некто круглый, лысый, в пенсне, поблескивающем на заплывшем жиром лице. Берия. Он выбирал женское тело, которое внушило бы ему желание. После чего его подручные останавливали прохожую. То была эпоха, когда даже предлога не требовалось. Женщину увозили в его резиденцию, и он ее насиловал – сломленную влитым в глотку алкоголем, угрозами, пытками…
Дмитрич не говорил – да он и сам не знал, – что было с этими женщинами потом. Во всяком случае, больше их никто никогда не видел.
Несколько ночей я не мог уснуть. Стоял, упершись в окно невидящим взглядом и влажным лбом. Я думал о Берии и об этих женщинах, обреченных не жить дольше одной ночи. Мозг мой покрывался ожогами. Во рту был кислый металлический привкус. Я видел себя отцом, или женихом, или мужем одной из этих молодых женщин, ставших добычей черной машины. Да, на несколько секунд, сколько хватало сил вытерпеть, я оказывался в шкуре другого человека, моими были его тревога, его слезы, его бесполезная, бессильная ярость, его покорность. Ибо все знали, куда исчезают эти женщины! Живот сводило мучительным спазмом. Я открывал форточку, сгребал снег, примерзший к оконному переплету, и растирал им лицо. Это успокаивало ожог на минуту, не больше. И вот я снова видел – теперь уже другого человека, притаившегося за дымчатым окном черной машины. В стеклах его пенсне отражались женские силуэты. Он делал им смотр, ощупывал, оценивал их привлекательность. Потом выбирал…
А я – я сам себя ненавидел! Потому что не мог запретить себе любоваться этим ловцом женщин. Да, был во мне кто-то, кто – с ужасом, омерзением, стыдом – восторгался могуществом человека в пенсне. Все женщины принадлежали ему! Он разъезжал по бескрайней Москве, как по своему гарему. А больше всего завораживало меня его безразличие. Ему не надо было, чтоб его любили, ему было все равно, что испытывают к нему его избранницы. Он выбирал женщину, желал ее, обладал ею – все в один день. Потом забывал. И все крики, жалобы, рыдания, хрипы, мольбы, проклятия, которые ему доводилось слышать, были для него не более чем пряностями, придававшими особый вкус насилию.
В начале четвертой бессонной ночи я потерял сознание. За секунду до обморока мне почудилось, что я проник в лихорадочные мысли одной из этих изнасилованных женщин – той, которая вдруг догадалась, что ее не отпустят живой. Эта мысль, пронзившая ее сквозь насильственное опьянение, боль и отвращение, отдалась у меня в голове и сбила с ног.
Очнувшись, я почувствовал себя другим человеком. Более спокойным и более выносливым. Как больной, перенесший операцию, заново учится ходить, так я медленно продвигался от слова к слову. Мне необходимо было расставить все по местам. Я шептал в темноту отрывистые фразы, ставящие диагноз моему новому состоянию: