На этой волне мы держались и по возвращении в Москву Александра
Александровича. Когда в начале марта Лена опять проводила его в Ленинград, не прошло и двух-трех дней, как она сообщила мне по телефону: "Только что звонил из
Ленинграда Шура и велел тебе передать, что Лева уехал". Куда уехал, спрашивать не надо было: это – арест.
Вечером я ринулась к Николаю Ивановичу. Застала его на кухне, одного в пустой маленькой квартире. Он жарил себе картошку.
Посадил меня на чистый табурет, выслушал мою новость, вскрикнул, но потом сказал: "Вы знаете, я должен все-таки поесть – я целый день ничего не ел". Недолго он подкреплялся. Затем повернулся ко мне: "Это его невеста. Вы ведь знаете, что у Левы была невеста?"
Мы перешли в комнату. Николай Иванович молчал, думал, смотрел своими огненными глазами. "Он пропал". Я собрала все свои силы: "А какая же у Левы была невеста?" "Как же. Он позвал меня и Анну
Андреевну и пригласил ее. Это были как бы смотрины. (Николай
Иванович вернулся из Ленинграда позже меня дней на десять.) Она в очках, довольно красивая, нам очень не понравилась. Мы ему сказали это, и он как-то очень скоро согласился с нашим мнением. Он за ней ухаживал, но не видно было, чтобы уж так сильно был в нее влюблен. Зато она монгольская княжна. Хоть и монгольская, но все-таки княжна".
Через много лет Николай Иванович напомнил мне о вырвавшейся у меня в тот вечер фразе: "Вы не знаете, Лева мне очень близкий человек". Но я не напоминала ему о его тогдашних словах: "Эмма Григорьевна, вы его больше никогда не увидите". Строго он это сказал.
Он ошибся. Мы видели на протяжении многих лет человека, носящего имя Лев
Николаевич Гумилев, но хотя мы продолжали называть его Лева, это был не тот Лева, которого мы знали до ареста 1938 года. Как страдала Анна Андреевна от этого рокового изменения его личности! Незадолго до своей смерти, во всяком случае в последний период своей жизни, она однажды глубоко задумалась, перебирая в уме все этапы жизни сына с самого дня рождения, и наконец твердо заявила: "Нет! Он таким не был. Это мне его таким сделали".
Николай Иванович жил в Марьиной роще. Возвращение от него трамваем через весь город было длинным, продолжалось чуть ли не час. Я все думала, думала и не могла прийти в себя. Жалость, гнев на ГПУ, а вместе с тем эта невеста… В глубине души я догадывалась, что весь этот спектакль со смотринами был нарочно устроен, чтобы отомстить мне за несостоявшееся последнее любовное свидание. Я была уверена: для того он и пригласил Николая Ивановича, чтобы тот, вернувшись в
Москву, тотчас рассказал мне об этом. А он и не подумал. Совсем другие у нас с ним были разговоры.
Приехав домой, я опустила голову на ручку кресла и заплакала открыто, горестно, как не плакала с самого детства.
Вскоре Осмеркин вернулся в Москву и, по словам Лены, говорил: "Анна
Андреевна и Анна Евгеньевна так растерялись, что все торопили меня: немедленно сообщите Эмме. А чем Эмма могла им помочь?" Он два дня просидел у них. Анна
Андреевна была совершенно в бреду. Все время называла какую-то женщину: "Зина,
Зина, что ли?" Моя Елена категорически отказала мне в своем сочувствии. "Все это к тебе не имеет никакого отношения. Эта невеста, Зина какая-то.
При чем тут твоя случайная связь с ним? Забудь про все это".
Был март, двадцатые числа. Я с ума сходила, так хотела знать, что происходит в
Ленинграде. Между тем меня пригласили в Лермонтовскую комиссию сделать доклад. Николай Иванович помогал готовиться. Заседание было назначено на 9 апреля.
Незадолго до этого я встретила на улице Ираклия Андроникова, он только что вернулся из Ленинграда. Я была еще в зимнем пальто, а стало неожиданно по-весеннему тепло. Я шла рядом с Ираклием, еле-еле дослушала его рассказы о
Пушкинском Доме и вдруг спросила: "Вы не знаете, что там слышно с сыном
Ахматовой?" Он посмотрел на меня изумленно. Он ничего не знал. И мы продолжали говорить дальше на наши веселые темы. Я изнемогала от жары и тревоги.
В это время Мандельштамы уезжали в санаторий в Саматиху, все еще на что то надеясь. А Надина старшая сестра Аня тяжело болела в
Ленинграде, где она жила в полутемной комнате в квартире родственника Хазиных. У нее был рак.
В июне Евгений Яковлевич поехал к ней. Вскоре Анна Яковлевна умерла.
Похоронив сестру, Евгений Яковлевич вернулся в Москву. Позвонил мне в тот же день. Как всегда – "увидимся д н я м и, п е р е д в е ч е р о м я к вам приду".
Я не могла ждать. Стала настаивать: сегодня же, сейчас!
"Встретимся на улице, я с вами пройдусь". Он волей-неволей согласился.
В это лето на бульварах сняли все скамейки. То ли*их* взяли в ремонт, то ли сняли в наказание за то, что москвичи оплакивают бульвары – Сталин вздумал их снести по плану реконструкции Москвы. Поговаривали шепотом, что он боится баррикад.
Был такой эпизод: какой-то старичок сидел на бульваре и жаловался, жаловался – неужели и скамейки снесут? Его арестовали за это.
Итак, мы с Евгением Яковлевичем встретились на Б. Дмитровке, пошли ходить по бульварам, он, естественно, был потрясен своей утратой. Все рассказывал и рассказывал, как страдала Анна Яковлевна, как за ней ухаживала
Анна Андреевна, как умирающая подарила ей свои бусы и как сестру хоронили: "Только мы трое: Надя, я и Анна Андреевна. Был еще тот дядюшка, но это не в счет". И вскользь, говоря об Ахматовой,
Евгений Яковлевич обронил несколько слов: "А так как Левино дело передано в Военный трибунал…" Я покачнулась. Стала его выспрашивать, но он упорно продолжал о своем, не хотел добавить ни одного слова о Леве и все говорил об Ане, которую и я знала и любила, но не могла сейчас о ней думать. Ноги подкашивались. Мне казалось, что я упаду. И мы ходим и ходим по бульвару, и нигде ни одной скамьи.
Так прошло все лето. Я жила воображением, рисовавшим физические пытки и нравственные муки Левы. То вдруг на меня находило облегчение, казалось, что вот сейчас, в эту минуту, ему лучше, что-то произошло. Каждая женщина знает это сумасшествие бессилия, когда сидит кто-нибудь из близких. Только мне никто не сочувствовал.
1 октября 1938 года у Лены в семье произошло огромное несчастье: скоропостижно умерла ее двадцатипятилетняя сестра. После похорон мы все сидели в большой мастерской Александра Александровича, поминок не было, у евреев не полагается, и это ужасно. Родители сидели с мрачными, безжизненными лицами, Лена иногда принималась громко рыдать, Шура ее успокаивал. И вдруг, находясь в углу этой большой комнаты, когда я сидела на помосте в другом углу,
Лена громко и ясно обратилась ко мне: "Да, Эмма! Лева осужден на десять лет, но московский прокурор опротестовал приговор, он нашел его слишком мягким, так что его, наверное, расстреляют".
Голова у меня закружилась, я вышла в соседнюю комнату. Через некоторое время туда пришла Лена. Я: "Леночка", – но она ответила жестко и громко: "Я сейчас не желаю об этом говорить. И какое тебе дело? Это не твое горе". Оказывается, для горя тоже существует табель о рангах.
Вскоре в Москву приехала Анна Андреевна – хлопотать.
Нет, конечно, Анну Андреевну я видела в Москве несколько раз до того, как услышала о протесте прокурора. Она пришла ко мне, и по ее требованию мы вместе бросали в мою маленькую кафельную печь Левины письма и стихи.
Анна Андреевна опасалась, что ко мне придут с обыском, а "они" не должны были иметь в своем распоряжении ни одного лишнего слова, хотя бы самого невинного содержания. На такую удочку попадалось много наивных людей. "Мне нечего скрывать, я ничего такого не говорю, не пишу и не делаю", – говорили честные советские люди. А
"такого" и не надо было органам. Им бы хоть за что-нибудь уцепиться, а потом ошеломить подследственного именем далекого знакомого или упоминанием совсем мелкого события из его повседневной жизни. Выдержав такое собеседование, допрошенный думал: "Они все про нас знают!" Опытные люди выработали в ответ на это свое правило самообороны: "Они вообще ничего не должны о нас знать".
Анна Андреевна сама кидала в печь Левины письма ко мне – их было не так уж много. Полетело то, которое я назвала уже историческим, описывающее травлю его в университете, и то первое, которое я запомнила из-за выражения
"погода плохая, водка не пьяная", и то, которое запомнила моя Лена, потому что в нем Лева с большим пониманием и одобрением писал о пушкинском спектакле, поставленном
А. Д. Диким и оформленном А. А. Осмеркиными. С трудом горели и толстые листы из альбома для рисования, это была вся
"Отравленная туника" Н. Гумилева, переписанная рукой Б. С. Кузина. Он когда-то одолжил мне этот альбом, но вскоре и его арестовали, рукопись осталась у меня. Теперь она тоже сгорела. Когда было это аутодафе, я не помню точно. Вероятно, уже после того как я ошарашила Андроникова своим упоминанием об аресте сына Ахматовой, но до того как Евгений
Яковлевич, его мать и приехавшая в Ленинград Надя шли вместе с
Анной Андреевной за гробом Анны Яковлевны Хазиной. Осип
Эмильевич уже не мог приехать на эти похороны. Он сидел в
Бутырской тюрьме.
Ужасный 1938 год казался в моих воспоминаниях гораздо длиннее, чем это было в действительности. Только по некоторым своим документам я устанавливаю, как было спрессовано для меня время в ту пору.
9 апреля я делаю доклад в Лермонтовской комиссии Института мировой литературы. Сообщаю о новых найденных мною документах.
Оказывается, друг Лермонтова князь С. В. Трубецкой совсем не тот великосветский хлыщ, стереотипный образ которого создал П. Е.
Щеголев в блестящем, но неверном очерке "Любовь в равелине".
Меня называют "поэтом архивов", и я прошу командировку в Алупку, в Воронцовский дворец. Дело в том, что С. В. Трубецкой в конце своей короткой жизни породнился с графом С. М. Воронцовым – сыном пушкинского "полумилорда, полуподлеца". Институт (ИМЛИ) даст мне командировку, но только глубокой осенью, уже в ноябре, чтобы, не дай Бог, я не провела на казенный счет лето или бархатный сезон в Крыму.
А в начале октября, как мы уже знаем, я услышала у Осмеркиных о протесте прокурора на десятилетний приговор Леве. До этого протеста у
Анны Андреевны было свидание с Левой в тюрьме. Она мне рассказывала. Лева сказал: "Мне, как Радеку, дали – десять лет".
И еще: "Мамочка, я говорил, как Димитров, но никто не слушал".
Он не хотел убивать мать своим видом и надел на шею чей-то шарф,
"чтобы быть красивее", как он выразился. Прощаясь, сказал блоковское:
Я – не первый воин, не последний,
Долго будет родина больна…
В течение своего рассказа Анна Андреевна обронила: "Лева вам кланялся". Таким деланно-небрежным тоном говорят дамы при коротком светском визите. Трудно было понять, сказана эта фраза из снисхождения ко мне или из опасения за гордость угнетенного сына. Поэтому когда пришло время отправления Левы по этапу в лагерь и Анна Андреевна дала мне адрес пересыльной тюрьмы со словами: "Теперь вы можете ему написать", я долго сидела перед листом чистой бумаги и не могла найти нужных слов. Потому что любовь моя была поругана. Так я ему тогда и не написала.
Слова утешения я нашла значительно позже, в сороковом году, и я послала их в
Норильск. Но до этого утекло еще много воды.
Надя все еще (проклятый 1938 год!) мучается вопросом, за что Осю взяли. Она ночует у меня и все думает, думает: почему же ее, Надю, не арестовали вместе с ним?
В последние дни в Саматихе у них в комнате, признается она мне, было какое-то приключение с пришедшей к ним в гости отдыхающей. Гостья была ни более ни менее как секретарь райкома партии. Если причиной ареста был ее донос, то взяли бы и ее, Надю… Мучается Надя, тоскует.
А я еду в Крым. Поездом до Севастополя. Езды больше суток, может быть, двое суток. Все места, конечно, заняты. Мужчины ходят в вагон-ресторан, возвращаются пьяные. Заводят фамильярные знакомства с попутчицами, но почему-то быстро ссорятся с ними. Сварливые люди! Я вне этого всего. Лежу на своей нижней полке и читаю книгу. А мой визави косо смотрит на меня, подозрительно смотрит. Наконец возмущенно произносит: "Разве можно такую книгу читать лежа? Ее надо изучать, конспектировать. Это такая глубина мысли". А дело в том, что я решила эти пустые двое суток потратить на чтение обязательной литературы. И взяла с собою только что вышедшую "Историю ВКП(б)".
В Севастополь мы приехали ночью. Вокзальный буфет был ярко освещен, народу за столиками довольно много, но не слишком.
Однако в зале царило странное оживление. Официант был явно возбужден, перекидывался репликами с проезжающими, но главное его внимание сосредоточено на служебном помещении, куда он бегал за едой. Потеряв всякий контроль над собой, он горячо кричал буфетчице: "Ты только ничего не подписывай! Главное – не подписывай".
Среди пассажиров за столиками много военных – это Севастополь. И во всей этой привокзальной суете выделялись две скромно одетые девушки, вернее девочки, спокойно пьющие за столиком пустой чай. Это были явно местные жительницы, вышедшие на свой привычный ночной промысел. Тоска!
До Алупки мы ехали автобусом. Он тоже был набит военными. Из штатских ехали только женщина с молоденькой дочкой и я. С девушкой заигрывали.
Проехали знаменитые Байдарские ворота. Для меня это название служило горьким напоминанием. В 20-е годы, во время нэпа, советские служащие ринулись в Крым и на Кавказ проводить там отпуск. Сколько я помню гордых и самоуверенных секретарш, ездивших к Черному морю "со знакомым". Мой старший брат ездил с женой, а целый год они копили для этого деньги, экономя на трамвайных маршрутах, где оплата была в зависимости от расстояния. По возвращении в Москву с восторгом рассказывали о Байдарских воротах, об удивительном открывающемся оттуда виде. И моя сестра, которую наш отец отправлял в Ялту в дом отдыха
Совнаркома, рассказывала о них. И папа рассказывал, когда возвращался с юга, привозя великолепные фрукты и плоды – виноград, груши дюшес, абрикосы, дыни…
Я же не ездила никуда, ведь я всегда была безработной.
Въезжая в Алупку, мы уже издалека услышали шум. Хоровое пенье, какие-то причитания… Оказывается, в ближайшем доме отдыха был день отъезда одной из групп. Остающиеся устраивали*им* проводы по установившемуся ритуалу. Плакали, притворно утирая слезы, не давали двинуться машине с уезжавшими
– в общем, кривлялись. Другие не участвовали в проводах, а прогуливались неподалеку и пели любимые советские песни. Увы! Это был дом отдыха ГПУ.
Но состав отдыхающих был явно третьеразрядный. На дворе стоял мороз.
Женщины гуляли по пустому пляжу в фетровых ботах и зимних пальто, на мерзлых дорожках изредка появлялись одинокие фигуры мужчин в военных шинелях. Об утесы безостановочно и неотвратимо бьется темная и высокая волна. Дует норд-ост. Я смотрю на это грозное море и думаю о "плавающих и путешествующих".
В музее я сижу в большом холодном зале, уставленном высокими застекленными запертыми шкафами. На столе лежат проработанные уже издания из богатейшей воронцовской "Rossica" – коллекции иностранных книг о царской
России. Я переписываю от руки письмо Трубецкого, которое опубликовала только через полвека.
Неожиданно за дверьми слышится громкий говор. В библиотеку стремительно входит невысокого роста плотный человек, с ним жена. Сотрудник музея достает из шкафа книгу, очень любезно подает ее вошедшему и уходит в соседнюю комнату.
Новый читатель, не снимая пальто, стоя разглядывает книгу, бурно радуется, показывает какие-то страницы жене. Затем обращается ко мне, незнакомому ему человеку, и с энтузиазмом объясняет, в чем заключается интерес и значение этой редкой книги. В глазах его светится напор внутренней энергии и доброжелательность к людям.
Через минуту я понимаю, что со мной беседует Самуил Яковлевич
Маршак. Но он уже порывисто уходит, увлекая за собой жену. Внизу их ждет машина. Очевидно, они в Алупке проездом, возвращаются из
Крыма в Москву.
Мне подают письма императрицы Александры Федоровны к сестре
Трубецкого, с 1851 года она графиня М. В. Воронцова. Я не могу переписать их самостоятельно – мелкий почерк, скоропись, по-французски. Я не настолько хорошо знаю язык. "Есть ли еще материалы?" – "Есть, но они хранятся в башне. А кто же туда полезет, когда такой норд-ост!"
Бедному жениться и ночь коротка. Моя поездка в Алупку в такое позднее время года оказалась наполовину бесполезной.
*
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
*
В моем распоряжении несколько опорных дат на документах, свидетельствующих о фоне, на котором протекали такие важные события, и общие и мои личные.
1. На копии письма С. В. Трубецкого, снятой мною в Алупке, штамп
Воронцовского музея с датой – 17 ноября 1938 года.
2. А уже 20 ноября в том же году я в районном народном суде выигрываю гражданский иск, поданный клиникой ВИЭМа (Всесоюзный институт экспериментальной медицины) на всю нашу семью об изъятии у нас двух комнат. На суде выяснилось, что мы живем не общим хозяйством, а каждый из нас самостоятелен и имеет свою отдельную жировку на комнату. Суд отказал ВИЭМу.
3. Но ВИЭМ подал на кассацию. 30 декабря 1938 года я являюсь к районному прокурору Москворецкого района по его вызову. Оказалось, прокурор – женщина, злая, кровожадная, грубая. Объявляет, что как не имеющая никакого отношения к
ВИЭМу я подлежу выселению в административном порядке.
4. Мы все заняты писанием справок о том, что в 1920 году мой отец сдал домоуправлению пятикомнатную квартиру на Малой Дмитровке (теперь улица
Чехова), и с этими справками в руках мой отец обходит жильцов этого дома, которые подписывают их как свидетели.
5. В эти же дни я получаю повестку из Пушкинского Дома на 20 января 1939 года. Там я впервые буду читать большой доклад о лермонтовском "кружке шестнадцати". Следовательно, я еду в
Ленинград, где, само собой разумеется, побываю у Анны Андреевны.
Второй раз в тридцать девятом году я приезжаю туда в ноябре. Но я много раз до того видалась с Ахматовой в Москве. Она приезжала хлопотать о Леве. А "процесс" о выселении длился еще два года и закончился в 1940 году тем, что мы сдали одну комнату.
Больше всего страдали мой отец и я. Отец – морально, а я в постоянном трепете из-за преследований и перспективы поселиться в одной комнате с мамой. Сестра, живущая с мужем и маленьким сыном в одной комнате, практически была в безопасности, хотя и ее таскали по судам и прокурорам. Мой младший брат, в сущности, не жил с нами, так как переехал вместе со старшим братом в его новое двухкомнатное жилье. Он, как говорится, прикипел ко всей этой семье, а комната на Щипке за ним только числилась.
Все они нормально где-то работали, имели соответствующие справки. Я же была совершенно беззащитна. У меня не было удостоверений, которые давали бы мне какие-нибудь права. Меня считали неработающей. Вот уже 10 декабря 1938 года заведующий отделом рукописей Государственной библиотеки имени В.
И. Ленина выдает мне "для представления прокурору Москворецкого района" справку, что я работаю "по договору" над обработкой рукописей и веду самостоятельную научно исследовательскую работу. Никакой юридической силы такая справка не имела. А другой у меня нет! Вот уже год спустя я получаю отношение в райжилотдел