– А я все-таки не верю в чудеса. – Гольденмауэр не мог не показать своей непреклонности. – Ничего особенного не происходит, а все как-то приуныли.
Вода… Чудеса… Не верю – вот и все.
– А кто верит? Это ж не чудеса, а срам один! – Синдерюшкин встал, будто старец-пророк, и стукнул в землю удилищем. – Срам! А как заповедовал нам игумен Памфил, "егда бо придет самый праздник
Рождество Предотечево, тогда во святую ту нощь мало не весь град возмятется, и в седах возбесятца в бубны и сопели и гудением струнным, и всякими неподобными игранми сотонинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам и главами киванием и устнами их неприязен клич, все скверные бесовские песни, и хрептом их вихляния, и ногам их скакания и топтаниа, ту есть мужем и отрокам великое падение, ту есть на женско и девичье шептание блудное им воззрение, тако есть и женам мужатым осквернение и девам растлениа".
Мы с Рудаковым хором сказали: "Аминь!".
Мы сказали это не сговариваясь, просто это как-то так получилось – совершенно непонятно отчего. И непонятно было, откуда у Синдерюшкина взялся этот пафос. Откуда взялась эта речь, напоминавшая больше не обличение, а тост и программу действий. И отчего, наконец, он ничего не сказал про рыб?
– Слушай, – пихнули мы в бок Гольденмауэра, забыв прежнее наше к нему недоверие. – Слушай, а все-таки когда эти страсти-мордасти творятся? Ведь календарь перенесли, большевики у Господа две недели украли и все такое. Но ведь природу календарем не обманешь – барин выйдет в лес – лешие схарчат, парубок за счастьем полезет – погибель, так и, страшно сказать, комиссар в кожаной тужурке не убережется. Надо ж знать корень родной земли. А?
Рассудительный Гольденмауэр объяснил дело так:
– Вот глядите: летнее солнцестояние все едино – в черный день двадцать второго июня.
– А правда, что Бонапарт-антихрист к нам тоже двадцать второго ломанулся? – тут же влез Рудаков.
– Нет, неправда. Двенадцатого или двадцать четвертого – в зависимости от стиля.
– Так вот, одно дело – летнее солнцестояние (которое тоже не совсем в полночь или полдень бывает), другое – Иванов день, что после
Аграфены (на Аграфену, как говорили – коли гречиха мала, овсу порост) идет, – он по новому стилю седьмого числа. Теперь смотрите, есть еще языческий праздник: если полнолуние далеко от солнцестояния
– то справляется Купала в солнцестояние, а если расходится на неделю примерно – то делается между ними соответствие. Так что Купала у язычников бескнижных был праздником переходящим.
Он посмотрел на Рудакова и зачем-то добавил:
– Как день геолога.
Синдерюшкин внимательно глянул на Леню и требовательно сказал:
– Так настоящая Купала-то когда?
– Нет, ты не понял, на этот счет существуют два мнения, а вернее, три. Смотря что понимать под Купалой. Знаешь, кстати, что "Купала" от слова "кипеть"?
– Ты докурил? – хмуро спросил Рудаков Синдерюшкина.
– Да. А ты?
– Ну, – Рудаков загасил бычок, огляделся и решил не сорить.
Ну его, к лешему. Неизвестно, с лешим там что. С таким немцем, как
Гольденмауэр, никакой леший не нужен. Ишь, коли гречиха мала, овсу порост.
Мы пошли по расширившейся дороге. Под ногами были твердые накатанные колеи, ногам было просторно, а душе тесно – так можно было бы идти вечно или, иначе сказать – до самой пенсии.
Однако для порядку мы спрашивали нашего поводыря:
– Эй, Сусанин, далеко ли до Евсюкова?
– Да скоро.
Мы верили Рудакову, потому что больше верить было некому.
– Трактор, точно, трактор – к трактору, а дальше – рукой подать.
Наконец мы остановились на привал и по-доброму обступили Рудакова.
Так, правда, обступили, чтобы он не вырвался. Мы спросили Рудакова просто:
– А ты давно у Евсюкова был? Давно трактор-то этот видел?
Он задумался.
– Да лет шесть назад.
– А-аа, – понимающе закивали головами все.
– Тю-ю, – сказал затем Синдерюшкин.
– Ага, – молвил Гольденмауэр.
– О! – только-то и сказал я.
А мосластая ничего не сказала.
Она, вместо того, чтобы выразить свое отношение к этой возмутительной истории, начала показывать нам за спину. Там, у края поляны, на повороте стоял трактор. Он представлял собой довольно жалкое зрелище. Одно колесо у него было снято, стекла отсутствовали, а из мотора торчал скорбный металлический потрох. Да и на трактор был он не очень похож. Тем более что на единственной дверце было написано совершенно другое название – короткое и емкое.
Рудаков вырвался из наших рук и потрусил мимо трактора – по дороге, сворачивавшей в лес. Мы двинулись за ним и уже через пять минут уперлись в глухой забор дачных участков.
Рудаков прошел несколько ворот и калиток и остановился около одной- подергал ручку, поскребся, постучал. Все без толку. Тогда он решился и засунул руку в щель над замком.
Кто-то огромный тут же задышал ему в ладонь, обдал жарким и кислым, запах проник через глухую калитку и распространился в ночном воздухе. Рыкнуло за калиткой, ухнуло, и с лязгом грохнула цепь.
Рудаков в ужасе выдернул руку и отбежал на середину дороги.
– Не он! Не он! – только и успел пробормотать Рудаков и рухнул нам на руки. Мы поддержали его и, только переждав и успокоившись, подошли к следующей калитке.
Она оказалась незаперта. Мы шагнули в сад, как в реку. Вокруг были запахи ночной земли, также пахло свежестью, ночным спором, варениками, селедкой, дымом и картофельными грядками.
Навстречу нам сразу попался хозяин. Вернее, он стоял на тропинке с огромным ведром в руке. В ведре копошились свежие огурцы.
Наше появление Евсюкова отчего-то не удивило. Мы и так-то знали, что он – невозмутимый был человек, а теперь это было очевидно, как существование тайн и верность народных предсказаний.
– Хорошо, что вы сразу ко мне, а то ведь у соседа моего жуткий волкодав. У него-то вокруг дачи три ряда колючей проволоки, контрольно-следовая полоса и сигнальные системы – и все оттого, что кроликов держит. За тыщу долларов производителя купил. Если б вы к этому Кролиководу сунулись – точно кранты. Я бы о вас и из сводок милиции не узнал. А если бы и узнал, то не опознал.
Мы молчали. Нечего было нам ответить – поскольку многих опасностей избежали мы сегодня, и если к ним задним числом прибавилась еще одна
– не меняло то никакого дела. А хозяин продолжал:
– Вот у меня пес, так пес. Главное, добрый, а охранять-то мне нечего. Пус, иди сюда!
Из темноты вышел лохматый пес. Судя по мимике, он был полный и окончательный идиот. Улыбка дауна светилась на его морде. Он подошел к нам и сел криво, подвернув лапы.
Пус вывалил язык и обвел нас радостным взглядом.
Евсюков шел по узкой тропинке, и мы шли за ним, раздвигая ветки, – будто плыли брассом. Хозяин то и дело останавливался и тыкал во что-то невидимое:
– Вот у меня грядки – загляденье! Засеешь абы как, посадишь на скорую руку, а ведь всегда вырастет что-то интересное, неожиданное: арбуз – не арбуз, тыква – не тыква, огурец – не огурец… Прелесть что за место.
Какой-то человек в наглаженных – были видны стрелки – брюках спал под кустом. Галстука или бабочки, правда, видно не было.
И вот мы выпали из кустов на освещенное пространство перед домом, где у крыльца ревел сталинским паровозом самовар. Самовар был похож на самого Евсюкова – небольшой, но крепкий, заслуженный как прапорщик, вся грудь в медалях, а внутри бьется негаснущая душа героического человека.
На веранде шел пир, но сам могучий, хоть и небольшой дом Евсюкова стоял во мраке. Лишь по веранде свет растекся желтым куском сливочного масла. Свет переливался через край и стекал на лужайку.
Плясали в нем мошки и бабочки, на мгновенье замирая в неподвижности.
Круглые и лохматые затылки склонились над столом. Шел бой с ковригами и расстегаями. Плыл над головами цыпленок, и из лесу кукушка рыдала по нему нескончаемую погребальную песню. Вот он, жалкое подобие человека без перьев, сбрасывал с себя капустный саван, помидорные ризы, и мародеры откидывали прочь с тельца погребальный крестик сельдерея. Ребристый графин, крепкий ветеран войн и революций, скакал над столом.
Гремели из темноты дома часы, отбивая что-то длинное, но еще не полуночное.
И на этот пир опаздывали мы, но еще не опоздали, пока в ночной прохладе плыли к веранде, пока, загребая руками и ногами, приближали к себе кусок пирога и бесстыдное нутро кулебяки.
Раскачивался под потолком прадедовский фонарь, в котором жила вместо масляной электрическая жизнь. Мы двигались на этот свет в конце тоннеля пути, падали вверх по ступеням, падали вниз – за стол, обретая в падении стул, стакан и вилку, – и то было счастье.
XIII
Слово о ночных беседах за столом и о том, что наша жизнь похожа на вишневый сад – вне зависимости от того, считать ли пьесу о нем вслед автору комедией – или нет.
Мы уселись вокруг стола. Мошкара вращалась вокруг наших голов как электроны вокруг атомного ядра в научно-популярном фильме.
Все это настраивало на благостные размышления, ностальгию и неторопливые разговоры за чаем.
Я вспомнил, как жил в детстве на даче, как были у меня давние мальчишеские ухватки и умения, – например, был в моем детстве особый шик- не слезая с велосипеда, так пнуть передним колесом калитку, чтобы она отворилась, и проехать внутрь.
А теперь-то все не то, забыты фамилии дачных соседей, их дети и дети детей подросли, сносились как костюмы, как купленные в том далеком моем детстве автомобили, подружки превратились в бабушек, что вышли на дорогу в старомодных серых шушунах. Забыто все – и поездки в станционный ларек, и первая в жизни бутылка "Жигулевского", купленная там за 54 копейки. Все прошло – пруд засыпан, роща вырублена, а Лопахин застроил местность новыми кирпичными дачами.
Скитаться мне теперь, как полоумному приват-доценту с нансеновским паспортом по чужим дачам^4.
Однажды и давным-давно – эти два выражения хорошо сочетаются – я сидел на чужой даче летом.
Немного заполночь пришел на огонек культурный специалист-универсал, что жил по соседству. Был он похож на старичка-лесовичка с серебряной бородой, прямо из которой торчали два глаза. Речь универсала была странна – он смотрел в угол и произносил сентенции.
Сентенции, жужжа, разлетались по дачной веранде и падали на стол, обжигаясь о лампу.
Постукивая палкой в пол, универсал предостерегал меня от какой-то пагубы. Мы говорили с ним о Рабле – я быстро, а он еще быстрее.
Напротив нас сидел другой старик, кажется, прадед или прапрадед хозяина дачи, и пил чай – тоже быстро-быстро и время от времени бросал на нас взгляды. Взгляды, в отличие от сентенций, были тяжелы.
Перед хозяином мне было неловко. Он, кажется, так и не понял, откуда взялся этот полуголый и лысый мужик – то есть я.
Бегали ночные еврейские дети с расчесанными коленками. Пробежав через веранду, они падали в кровати и забывались беспокойными еврейскими снами. От снов пахло синайским песком, сны были хрустящи и хрупки как маца.
Еврейскую малолетнюю кровь пили сумрачные русские комары.
Сентенции, цитаты и комары пели в воздухе, а хозяйка подпихивала мне расписание электричек, больше похожее на шифровку с бесконечными рядами цифр. "Не дождетесь, – думал я. – Не дождетесь. Буду я у вас тут ночевать, и к еврейской крови в брюхе ваших насекомых прибавится моя, православная".
К разговору примешивался запах дерьма – нефигурально. Говоря о высоком, я все время думал: купил ли это сосед машину говна и разбросал по участку себе и другим на радость или же неважно работает местный сортир. Потом культурный специалист увел хозяйку на дачную дорогу для чтения своих стихов, а я от нечего делать стал переписывать железнодорожное расписание. Покончив с этим, я принялся читать воспоминания о каком-то поэте, но быстро запутался в литературных дрязгах и бесчисленных Н.К., Т.К., Н.С. и И.С., которых составитель называл "ангелами хранителями" этого поэта.
Эти ангелы, в отличие от комаров, были нелетучи. Больше всего мне понравилось, что чья-то жена вспоминала сказанное другой чьей-то женой, но уже бывшей: "Когда он творит – он разговаривает с Богом, а когда не пишет – становится обычным подонком"… Это было мое прикосновение к жизни знаменитых людей. Ведь денщик и адъютант обедают тем же, чем обедает их генерал. Служанка актрисы живет ее жизнью и посвящена в театральные тайны. Поэтому в мемуарах за великими образами хлопотливо семенят тени слуг. Вот она – знаменитость! Настоящие мемуаристы едут с ней в троллейбусе, сторожат ее квартиру, подъезжают в ее машине. А мое-то спасение в чем, какой маячок покажет мне дорогу между слуг и денщиков?
Эх, думал я, вспоминая: вот хорошо Гольденмауэру – он бы нашелся, что сказать культурному специалисту. А я – кто я такой?
Бывший руководитель лесопилки с неопределенным будущим и запутанным прошлым?
Тогда стояла жара, и где-то рядом горели торфяники. Время неумолимо стремилось к осени. Впрочем, и под Иванов день понимаешь, что время повернуло на зиму, и вот – дни стали короче, и солнцеворот своей свастикой проделал тебе дырку в голове.
XIV
Слово о странной картине, что висела у Евсюкова на веранде, и о том, что тортик нашей любви режут иные люди.
Напротив меня висела огромная картина – от нее пахло морем, солью и лежалыми крабами. На этой картине корабли расправляли паруса и ждали нас. Орали чайки, матросы курили в кулак, и ругался боцман.
Это была настоящая морская картина, полная ветра и пустоты. Я долго разглядывал ванты и канаты, но и мне принесли кулебяки. Кулебяка из дальнозоркого превратила меня в близорукого, морская романтика кончилась, и начался метаболизм.
Ели устало, будто выполнив тяжкий труд, мы – от странствий, а основательные люди – от движения челюстей.
Я как-то потерял из виду своих спутников – они растворились среди еды. Слева от меня клевала по зернышку свою порцию оперная девушка
Мявочка. Другой мой сосед, сидевший справа человек с мешком пластиковой посуды, стоявшим у колена, вводил меня в курс дела:
– Сейчас придет Тортик. А еще нам обещали галушки. Ты вот знаешь, что такое галушки?
Я-то знал, что такое галушки.
Я даже знал, что Тортик – это одна барышня, и знал, отчего ее так прозвали.
Как-то на моем дне рождения забредший случайно ловелас увлекся сидевшей напротив девушкой. Он, как заботливый воробей, норовил подложить ей лучший кусок и вовремя подать салфетку.
Попросит барышня чаю – а он уж наготове:
– Чайник моей любви уже вскипел… – и наливает.
Захочет барышня сладкого, он тут как тут. Тортик моей любви, дескать, уже нарезан. Потом он проводил ее домой, и последнее, что я слышал о них тогда, было приглашение к турникету метрополитена:
"Жетон моей любви уже опущен".
И вот снова мне покажут барышню-тортик. Ну и галушки, разумеется.
Я облокотился на стол и, засунув кусок за щеку, принялся изучать жизнь. Стол, кстати, у Евсюкова был замечательный. Прекрасный был у
Евсюкова стол.
XV
Слово о том, под какими столами спать хорошо, а под какими – не очень, а также о простых пролетарских ванных и изысканных джакузи.
В столах я понимал, поскольку спал я иногда и под столами. Это ничего, что у них четыре ноги и они мешаются. Хуже спать под столом, если у него всего одна нога и разлапистая.
Но стол Евсюкова был из правильного племени – это была особая порода хороших антикварных столов. Они сохранились только на дачах – на особых дачах. В музеях их давно нет и на обычных дачах тоже.
А на особенных дачах – есть.
Правда, хозяева отчего-то всегда уверяют, что это стол Геринга.
Сколько я ни видел таких столов на разлапистых ножках – все они были столами, принадлежавшими Герингу. Видимо, несколько товарных составов таких столов были вывезены в СССР из Германии.
Я видел и несколько десятков кресел Геринга. И то, посудите, как показывать гостям стул Геббельса. Видимо, это не стул, а стульчик – с тоненькими худосочными ножками, гаденький, шатающийся на ветру. А вот Геринг был совсем другое дело. Геринг русскому человеку напоминал Собакевича. Оттого мебель, помеченная его именем, внушала уважение всякому – крепостью и долговечностью.
И вся она, как в известной сказке про Мойдодыра, снялась с насиженных мест и перекочевала в Малаховку, Жуковку и Снегири.
Сдается, что единственное, что осталось удивительного – на родине этой мебели, – гора Брокен, на которой в Вальпургиеву ночь скачут голые девки.
Раньше на ее макушке стояли секретные советские радары, но и их вывезли и расставили в новых местах – все на тех же дачах, видимо.
Теперь в их чашах собирается дождевая вода и мирным образом утекает на грядки.
Но, возвращаясь к теме сна, надо сказать, что знатоки сообщали мне о пластиковых ваннах. В пластиковых ваннах, говорили они, спать лучше, чем в чугунных. Спал я и в чугунных. Пластмассовых тогда не изобрели. Лучше всего было спать в старинных ваннах в городе
Ленинграде. Правда, в том случае, если не подтекал кран.
А в джакузи я попытался как-то уснуть – было холодно и пусто. Да и времени не было.
XVI
Слово о том, что галушки живут особой жизнью – точь-в-точь как загадочная объективная реальность.
В эту минуту прошел хозяин с огромной бадьей – но в ней не было ничего. Галушки обещались на завтра.
Тогда, чтобы отвлечь внимание, Кравцов сказал кокетливо:
– Вы ничего не замечаете?
Мы ничего не замечали. Тогда он указал на свежий шрам посреди лба.
– Две недели в бинтах, – сказал он гордо. – Вам какую версию рассказать – официальную или неофициальную?
Мы не знали, какую лучше, и согласились на официальную.
Кравцов разлил вино и сказал печально:
– Я вешал теще жалюзи. Я боролся с ними, как с иностранным врагом. В тот момент, когда я было совсем победил их и ухватил за край, они сорвались со стены и ударили меня в лоб. Я залился кровью, и меня повезли в травмопункт.
– Эка невидаль, – сказал Рудаков. – Я тут боролся с буровым станком.
Это тебе не станок для бритья.
– Вот придет Кричалкин с тортиком, он нам и не то расскажет, – сказал свое Синдерюшкин.
И действительно, не прошло и десяти минут, как от станции послышался вой удаляющейся электрички, а вскоре появился и сам Кричалкин.