Тортик мотался в его руке, как гиря.
Никакой девушки с ним не было. Торт был неметафоричен, матерьялен и увесист.
Кремовый дворец в картонном поддоне был водружен на стол, а
Кричалкин уселся на старый сундук и стал проповедовать.
– Не затупились ли наши лясы? – сказал Кричалкин. – Помните, что сегодня ночь накануне Ивана Купалы?
– Надо выпускать солнечных кроликов, – заметил я. – Особенно важно это делать в полночь. Или искать папоротник. Только, я думаю, все-таки надо его искать при свете дня. Но с огнем…
– Можно попрыгать с голой жопой через костер. – Рудаков, вкусив расстегаев, стал брутален. – Вон, кострище еще на ходу.
Мы перевесились через ограждение веранды и поглядели на кострище. В неверном мерцании догорающего костра там обозначились два черных силуэта. Это Гольденмауэр о чем-то тихо разговаривал со своей спутницей. Мы услышали только то, как он пересказывает какой-то сюжет:
– И старуха говорит Германну: "Поднимите мне веки". Он поднимает.
– Эй, Леня, айда к нам вино пить! – позвал Рудаков.
Тонким нервным голосом Гольденмауэр отчеканил:
– После того, как вино декупировано, оно должно быть шамбрировано.
Видно было, что он недоволен вмешательством.
– Чё-ё? – напрягся Рудаков.
– Шамбрировано! – сказал Гольденмауэр тверже, но чувствовалось, что голос его дрожит.
Рудаков забрался обратно за стол, но было видно, что его проняло.
Вот кремень человек – шамбрировано, и все тут. Стоит на своем, уважать надо.
– А мы завтра купаться пойдем, – сказал Евсюков, выйдя из кухоньки и сбрасывая с плеч полотенце – как пришедшая на работу одалиска.
– Можно и сейчас пойти – в темноте… Только направо не ходите – там я сор всякий кидаю, дрязг и мусор. Просто стыдно сказать, что там лежит, пока я не вывез на помойку.
XVII
Слово о том, что совершенно невозможно отличить официальные версии от неофициальных не только в сообщениях властей, но и во всех прочих случаях.
Костер умирал, но мы решили все равно перейти туда. Не хватало лавок, и Кричалкин ушел, и долго его было не видно. Потом послышалось пыхтение.
– Это еще зачем? – спросил Рудаков, глядя на Кричалкина, что тащил огромное колесо.
– Я знаю, откуда это, – сказал хозяин дачи. – Рядом с нами стоит колесный трактор. С него все время что-то снимают. И как это
Кричалкин догадался попасть в общую струю?
Мы с Рудаковым сели на колесо, Синдерюшкин на свою бадью, а
Кричалкина выгнали.
Кричалкин ушел и явился через двадцать минут с бутылкой водки. Снова ушел и вернулся с синяком под глазом. Синяк светился в темноте, и я понял, почему его называют "фонарь".
Кричалкин ушел опять. Мы устали за этим следить – непростая была жизнь у этого человека.
– Знаешь, кого он мне напоминает? – заметил Рудаков. – Был у нас под
Калугой, в деревне, такой мужик по кличке Капустный вор. Капусту, значит, воровал. Этот Кричалкин – такой же. Нигде не пропадет. А ты,
Кравцов, что скажешь?
– Я? Я лучше дальше про себя расскажу, – сказал печально Кравцов.- Я лучше расскажу вам неофициальную версию моей истории. Мы отмечали день рождения на работе. Все шло как нельзя лучше, и в прекрасном настроении я решил пройтись. Вижу ночной магазин – как тут не зайти.
Собираюсь прикупить пивка и тут вижу машину – не то что очень помпезную, а так себе, и вот к ней из магазина выходит молодая женщина. Вслед за ней из магазина вываливаются двое пьяных и начинают к ней, то есть к женщине, а не к машине, грязно приставать.
Я, натурально, на защиту. Первого положил, а второй сам лег. Одно слово, не умеет молодежь пить.
Женщина трясется и жалобно так спрашивает:
– Вы меня до дома не довезете?
– Прав нет, – отвечаю.
– Ничего, – говорит. – Здесь два квартала.
Довез.
– А вы меня не проводите, – говорит она снова, а у самой ключи в руке дрожат. И вот я оказываюсь в ее квартире, да мне еще и коньяка предлагают выпить.
– Я, – говорю, – извиняюсь, но мне надо жене позвонить.
Звоню, а там вечное "занято". Звоню еще, да все без толку. Ну, выпили тогда, потом выпили еще. Так пол-литра коньяка на двоих и уговорили. И тут я, сидя в мягком кресле, и заснул. Просыпаюсь, а на часах – пять утра. Хозяйка уже мне на кухне кофе делает.
Я собрался да и полетел домой. Жена встречает, стоит скорбно, с темными кругами под глазами. Уже морги обзванивали. Ну, я как на духу и рассказал честно свою историю.
– Ладно, – отвечает моя половина. – Пойдем на кухню, там котлетки еще с вечера остались. Хоть поешь.
Мы идем на кухню, но не успеваю я войти, как она хватает что-то со стола и бах мне в лоб. А это, между прочим, чугунная мясорубка. Я кровью так и залился. Ну, травмопункт, швы, на работе – официальная версия. Такие вот дела.
Мы промолчали. Прервал молчание Рудаков. Он сказал злобно:
– Да как же ты ее не трахнул?! Кто ты после этого?
Оперная девушка Мявочка вдруг затянула длинную и протяжную песню.
Песня эта рассказывает слушателю следующее: некий пожилой военнослужащий дореволюционных времен возвращается домой, дембеляя, и встречает на пороге своего дома несказанной красоты девушку.
После недолгого колебания военнослужащий упрекает оную девушку в неверности, справедливо полагая, что красотка могла сохранить свои прелести только в общении с лихими людьми в разгульных пирах.
Мы вернулись на веранду.
Было пусто на душе. Говорить не хотелось. Внезапно Кравцов пробормотал:
– А хотите, скажу самую правду? Насчет этого.
И он ткнул себя в лоб с фиолетовой отметиной.
– Я действительно жалюзи вешал. Сорвался и вот…
XVIII
Слово о том, что иногда найденное лучше бы не находилось, обнаруженное- лучше б не обнаруживалось, а также о том, как домашние животные преподносят недомашние сюрпризы.
В этот момент, заполнив собой все пространство, явился пес Пус.
Он пришел и сел на первую ступеньку крыльца. Пус был похож на фронтового санинструктора, что тащит на себя раненного с передовой.
И все оттого, что в зубах у него безвольно висел Кролик Производитель.
В этом не было сомнения. Мы сразу догадались, что это Кролик
Производитель, – так огромен он был. Кролик был похож на директора средней руки или лапы, невидимый пиджак и галстук на его шее ощущались отчетливо. Точно так же было понятно, что он был не просто
Производителем, ударником-стахановцем в своем ремесле. На его хмурой дохлой морде была написана самурайская верность хозяину-куркулю и нэпманская брезгливость к нам-недокроликам.
Производитель был не мертв, он не был убит – он был отвратительно мертв и кошмарно убит.
Под матерчатым абажуром воцарилась тишина.
Мы поняли, что играем греческую трагедию, перед нами – тело.
И скоро по его следу придет хозяин убитого. Застучат кастаньетами копыт троянские кони на нашем пороге, будет разорен наш дом и сад, лягут на картофельные гряды растерзанные тела наших женщин, взвизгнут бичи над нашими детьми, уведут в полон наших матерей.
Свершится война, да не из-за толстомясой Елены Зевсовны, а из-за собак и кролей, из-за Воловьих лужков, из-за нормы прибыли и форсмажорных обстоятельств.
Первым прервал молчание Рудаков.
Он встал и поднял руку. В этот момент он напоминал политрука с известной фронтовой фотографии.
– Мы – в наших руках, – сказал он сурово. – И наше счастье – в них же.
Все в мире чуть сместилось под ударом адреналиновой волны, комод подвинулся в сторону, качнулись стулья, звякнули чашки в шкафу.
Даже транзисторный диссидентский приемник хрюкнул, разодрал в отчаянии подвига где-то внутри себя тельняшку и сказал пьяным голосом:
– Внучек, а где ж его надыбать?
Рудаков только зыркнул на радио, и оно умерло окончательно.
Он встал посреди веранды и оказался похож на Василису Прекрасную.
Одной рукой махнул Рудаков, и побежала приглашенная для пения оперная девушка Мявочка за своим феном в комнаты. Другой рукой махнул Рудаков, и принесли ему таз с теплой водой. Цыкнул зубом
Рудаков, и десяток рук вцепился в труп Кролика и поволок его на стол.
Загремели ножи и вилки, валясь на пол, покатилась миска.
Мы отмыли Производителя от земли и собачьих слюней. Казалось, что мы при этом поем скорбную песню разлук и прощаний. Дудук звучал в воздухе, трепетали его язычки, и рушился мир, бушевал потом за стенами нашей веранды. Рвал душу дикарский напев зурны – мы не чистили Кролика, а совершали над ним обряд, будто над павшим вражеским воином.
Наши женщины сушили его феном, и слезы были размазаны по их усталым лицам.
Наконец Рудаков взмахнул рукой, и Кролика, как Гамлета, вынесли на крыльцо на двух скрещенных садовых лопатах. Сначала мы шли к чужому забору в полный рост, затем пригнувшись, а после – на четвереньках.
Наконец мы поползли.
В этот момент мы чувствовали себя солдатами, что двадцать второго июня, ровно в четыре часа предотвратят войну, и история пойдет мирным чередом, минуя множащиеся смерти.
Первыми на брюхе, не щадя живота своего, ползли Рудаков и
Синдерюшкин. Вот они добрались до колючей проволоки. Остальные остались на расстоянии крика. Перевернувшись на спину, Рудаков перекусил колючую проволоку маникюрными ножницами Мявочки.
Мелькнули в сером рассветном освещении его ноги, и он сполз в дренажную траншею. Следом за ним исчез Кролик Производитель, который, как погибший герой, путешествовал на плащ-палатке.
Мы тоже перевернулись на спины и уставились в пустое небо отчаяния.
Раздалось пыхтение. Это полз обратно Синдерюшкин.
Он устало выдохнул и встал на четвереньки.
– Все, прятаться больше не нужно.
И быстро двинулся дробной рысью на четвереньках к дому.
Мы последовали за ним. Замыкал шествие угрюмый Рудаков, вышедший из боя последним.
Грязные, усталые, но довольные и просветленные, мы уселись за столом. Мы были похожи на всех рыцарей Круглого стола, которые наравне с Ланцелотом отправились в странствие и добыли каждый по
Иисусову копью и тридцать Чаш Святого Грааля впридачу.
Выпила даже Мявочка.
– Да, пооборвались мы, – заметил, оглядывая свои штаны, Рудаков.
– Да и поизвозились, – протянул Синдерюшкин.
– А пойдемте купаться? Тут речка неподалеку. Я вам про нее говорил, что завтрашнего-то ждать. – Евсюков как радушный хозяин вывернул перед нами не только свою душу, но и саму дачную природу.
– Купаться! Купаться! – поддакнул-квакнул Кричалкин, пожирая глазами
Мявочку.
И мы пошли купаться.
XIX
Слово о том, что, отправившись к воде, можно вернуться с пересохшим горлом.
Перед нами спускались с обрыва Рудаков и Гольденмауэр. Они шли обнявшись, как мистический и несбыточный символ интернационализма.
За ними порхала мосластая подруга Лени. Пыхтел Синдерюшкин, на всякий случай взявший с собой удилище.
Перед тем как войти в воду, я воткнул трубку в зубы и закурил. Дым стлался над водой, и странный свет бушевал в небесах. Зарницы следовали одна за одной, и я понимал, что уж что-что, а это место и время я вряд ли забуду.
Стоя в черной недвижной реке по грудь, я прислушивался к уханью и шлепкам.
Где-то в тумане плескались мои конфиденты. Они напоминали детей-детдомовцев, спасшихся от пожара. Постылый дом-тюрьма сгорел, и теперь можно скитаться по свету, веселиться и ночевать в асфальтовых котлах. Молча резал воду сосредоточенный Рудаков, повизгивала Мявочка, хрюкал Кричалкин, гнал волну Гольденмауэр, а
Синдерюшкин размахивал удилищем.
Я вылез из воды первый и натянул штаны на мокрое тело, продолжая чадить трубкой. Рядом со мной остановилась мосластая и, когда догорел табак, предложила не ждать остальных и идти обратно.
Мы поднимались по тропинке, но вышли отчего-то не к воротам евсюковской дачи, а на странную полянку в лесу. Теперь я понял – мы свернули от реки как раз туда, куда Евсюков не советовал нам ходить,
– к тому месту, где он кидал сор, дрязг и прочий мусор.
Нехорошо стало у меня на душе. Мокро и грязно стало у меня на душе.
Стукнул мне под дых кулак предчувствий и недобрых ощущений.
То ли светлячок, то ли намогильная свечка мерцала в темноте.
Луна куда-то пропала – лишь светлое пятно сияло через легкие стремительные тучи.
Тут я сообразил, что мосластая идет совершенно голая и одеваться, видимо, не собирается. Да и смотрелась она теперь совершенно не мосластой. Как-то она налилась и выглядела если не как кустодиевская тетка, а будто Памела Андерсон.
– Что, папортн… папоротник искать будем? – натужно улыбаясь, спросил я.
– Конечно! – совсем не натужной, но очень нехорошей улыбкой ответила мне бывшая подруга Лени Гольденмауэра.
– Но сейчас не полночь? – еще сопротивлялся я.
– Милый, ты забыл о переводе времени.
Я уже стал милым, а значит, от неприятностей было не отвертеться.
Достал я снова табак и трубку, табак был хороший, ароматный, но спутница моя вдруг чихнула так сильно, что присела на корточки. Эхо отозвалось будто бы во всем лесу, чихнуло сбоку, сзади, где-то далеко впереди.
Я устыдился, но все-таки закурил.
И мне показалось, что стою я не в пустынном лесу, пусть даже и с красивой голой бабой рядом, а на людной площади – потому что все копошится вокруг меня, рассматривает, и понял тогда, как ужасно, видать, обжиматься и пихаться на Красной площади – действительно замучают советами.
Свет становился ярче, и наконец очутились мы на краю поляны. Мы были там не одни – посередине сидели два уже виденных мной ботаника, между ними лежал огромный гроссбух. Один ботаник водил пальцем по строчкам, а другой держал в руках огромный хвощ и искал глазами источник света.
Моя спутница погрозила им пальчиком.
– Люли-люли, на вас нюни, – строго сказала она.
И два ботаника сразу пожухли как ботва, да и трава у них в руках обвисла.
Теперь я понял, что значило на самом деле выражение "иметь довольно бледный вид". Ботаники его приобрели мгновенно, правда, были этим не очень довольны.
Бывшая мосластая сделала короткое движение, налетел ветер, и обоих ботаников сдуло, как рукой сняло.
– Бу-бу-бу, – доносилось из-под пня.
– Э-эээ-эээ-э… – блеяло с макушки березы.
Высунулись, казалось, какие-то лица и морды из кустов и высокой травы. Да что там лица – хари какие-то просунулись отовсюду – огромные, страшные.
И увидел я впереди свет, и пошел на него, спотыкаясь и дыша тяжело и хрипло.
– Не рыдай мене мати, – печально сказала мосластая. – Мать моя…
Я с удивлением понял, что совершенно не знаю, как ее зовут.
– Кто мать твоя?
– Мать – сыра земля. Вот образованный человек, а таких вещей не знаете. Вот вы ведь писатель? А скажите, как правильно говорить – папортник или папоротник?
Язык застрял у меня во рту.
– Прп… Парпртк… Парпортнк…
Я еще что-то добавил, но уже совсем не слышно.
И тут тонкий луч ударил мне в глаза, кто-то светил в лицо, будто ночная стража. Светляком-мутантом горела в траве яркая звезда. Я протянул руку, дернул, за светлячком потянулся стебель… И вот в руке остался у меня мокрый бархатный цветок. Сразу же зашептало, заголосило все вокруг – точно как на Красной площади в час минувших парадов.
Рыкнуло, покатилось по рядам тысяч существ какое-то неприличное слово, забормотала свое трава, вторили ей камни и кусты.
И я познал их языки, но, к несчастью, одновременно я узнал столько всего о своей неустроенной жизни, что впору было попросить осину склонить пониже ветку и выпростать ремень из штанов.
Говор не умолкал, слышны были разговоры и живых, и мертвых, копошился какой-то Бобик под землей, уныло и скучно ругались мертвецы на недавнем кладбище – что лучше: иметь крест в ногах или в изголовье, рассказывала свою историю селедочная голова, неизвестно на что жаловался бараний шашлык, и мертвый кролик бормотал что-то – хню-хню, хрр, хню-хню – то ли он вспоминал о поре любви, то ли о сочном корме, но в голосе его уже не было смертного ужаса.
Ужас был во мне, он наполнил меня и приподымал вверх, как воздушный шар.
В этот момент женщина положила руки мне на плечи. Она обняла меня всего, ее губы были везде, трогательная ямочка на подзатыльнике выжимала у меня слезу, и я с удивлением увидел, что мое естество оказалось напряжено. Да и она сильно удивилась моей сексуальной силе, даря мне горячие поцелуи в лоб и лицо. Было видно, что она обожала секс и не ограничивалась никакими рамками, но от ее тела пахло чистотой и страстью одновременно. Нежно вскрикнув, она стала смыкать свои руки у меня на спине, экстатически повизгивая. Иногда она наклонялась вперед, потираясь своими упругими арбузными грудями об мою и обдаривая мои лицо и губы поцелуями благодарности и надежды. По всему было видно, что к ней пришел прилив страстного желания соития и что она заметно нервирует от желания. Я был безумно возбужден от ее интимных вздохов наслаждения, как и от приятного ощущения обволакивания мягкими тканями. От всего этого я быстро потерял контроль, что меня насторожило.
– Лолита, Лорка, Лорелея, – пронеслось у меня в голове…
XX
Слово о том, что все кончается внезапно, но непонятно, где тот конец, которым оканчивается начало, и наоборот.
…Я это ясно увидел и решил закончить этот пергамент. Закончим его внезапно, как внезапно кончится когда-то и наша жизнь.
Юрий Коваль, "Суер-Выер"
Как я добрался до дома, я не помнил. Руки мои были пусты, цветок исчез, голова трещала, жизнь была кончена. Судьба вырвала у меня грешный мой язык, и всяк его сущий был выше на полголовы.
Я очнулся в углу веранды от слов Евсюкова:
– Я хотел заначить это на будущее, но… – Евсюков не договорил.
Рудаков и Синдерюшкин поставили огромную сувенирную бутыль на стол, и она, будто качели, закачалась в неспешном ритме. Водка плюхалась в стаканы, но мы не чувствовали опьянения.
Успокоение сошло на нас, как знание языков на творцов Септуагинты- мы и вправду знали все, о чем думает сосед, – безо всяких слов. Безо всякого папр… Папртн… В общем, безо всякой мистики.
Увлеченные этим обстоятельством, мы не сразу обратили внимание на
Мявочку. А Мявочка ни о чем не думала – она сидела с открытым ртом и смотрела на входную дверь.
В проеме входной двери стоял Кроликовод.
Рудаков посмотрел на него, а потом поглядел на нас с выражением капитана, который провел свой корабль через минные поля и спас его от неприятельских подлодок, а команда по ошибке открыла кингстоны в виду гавани.
Гольденмауэр откусил половину сигары и забыл откушенное во рту.
Синдерюшкин неловким движением сломал удочку.
Кравцов закатил глаза, а Кричалкин оказался под столом.
Тоненько завыл Пус.
Сосед отделился от косяка и сказал сдавленно:
– Водки дайте.
Рудаков, крепко ступая, вышел из-за стола и щедро налил водки в стакан. Виски тут явно не подходило.
Сосед булькнул и ухнул.
Он одновременно посмотрел нам всем в глаза и начал:
– У меня вчера подох Кролик. Это был мой самый любимый Кролик. Он умер от усердия – это я виноват в его смерти. Я не щадил его и не считался с его тоской и любовью к единственной любимой Крольчихе. И вот он умер, и вчера я хоронил своего Кролика в слезах.
Я навсегда в долгу перед ним.
Но сейчас я пошел проведать ушастых и увидел Его.
Он вернулся снова. Мой Кролик лежит в вольере, нетленный как мертвый монах.
Его лапы сложены на груди. Он пахнет ладаном и духами.
Дайте мне еще водки.
И бутылка качнулась в такт выдоху рыцарей овального стола. Снова понеслись над нами на стене стремительные корабли под морским ветром- судьба связывалась, канаты звенели как гитарные струны, паруса были надуты ветром. Это была картина маслом – картина нашей судьбы. Это были корабли нашей жизни.
Окончен скорбный труд. Иль не окончен? Мне должно после долгой речи и погулять, и отдохнуть. Впрочем, как-нибудь. Миг вожделенный настал, что ж непонятная грусть тайно тревожит меня? Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой? Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, и летопись окончена моя. Исполнен труд, завещанный от Бога мне, грешному. Недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил и книжному искусству вразумил. Пойду себе.