Русский календарь
В январе у нас ласковый Ленин.
В феврале любовь неожиданно постучалась мне в дверь.
Март - розы! Март - Сталин! Март - Танюшка ты моя доколготочная!!!
В апреле приснился Илюшенька с хлыстом. Возник вдруг передо мной. Обжигающе больно по лицу, промеж глаз… От души.
В мае русские дрочатся на луну. Мелькают их розовенькие залупы.
В июне расстреляно 60.000.000 душ, включая ребеночка-принца.
В июле мы вместе ходили, бродили. Мы дружили. Я мучил их песика.
В августе я мучил их песика и ждал сентября.
В сентябре, 19-го, Циолковский-ракетчик родился. На радость России. Рогоносцу-завистнику-другу назло.
Октябрь: банты, реформы, банкеты и - этот Танюшенькин теплый, жиденький кал на залупе.
В ноябре, Танюш, коммунизм неизбежен. Как всегда, плохая погода способствовала. Увидев меня, песик трепетно встал на задние лапы и от страха нервно и спазматично описался. Мы все в полном недоумении переглянулись.
В декабре, под западное Рождество, я спросил: за что? Выдал себя с головой интонацией. Кошка знает, чье мясо съела. Илюшечка вздрогнул несчастным лицом. Обморок. Странно еще, что не помер.
Наступил Новый год.
1989 год
Женькин тезаурус
Тацит прав, - живо вспомнился Женька. - Вместо детства, брате, обмен жизни на смерть. Они в самом деле человеконенавистники. Не терпят никакой самодеятельности, только грамотно умирай. Любила рвать уши. Рвала за все. Потому и торчат. В назидание. - Ну разве можно их всех - по девотке? - Она простая - все выболтала. Подчинение, смирение, преклонение и рваные уши.
Спасибо. Из Варшавы явились американцы с горячим приветом от Женьки. Спасибо прозвучало слабосильно. Чего так? - удивились янки (впрочем, польского происхождения). Неразделенная любовь Польши к Америке.
Поскольку история (с большой буквы) для меня вроде кончилась, как бы дальше она ни продолжалась, и на другую (с большой буквы) я уже не подпишусь, горючее иссякло, постольку я скушно сидел.
Из их слов выходило, что он процвел и размножился. Четыре девочки. Ни одного мальчика. Отчего это американцы такие утомительно бодрые? Общая идея - залог бодрости. Скоро сломается ваш пропеллер.
Когда-то мы вместе боролись. Я, видимо, даже был чем-то красив в безнадежной борьбе, поскольку она, несмотря на великий брачный успех, всегда по-особому прижималась ко мне, вся отдаваясь ненаказуемому минимализму наших встречно-прощальных поцелуев. Потом они навсегда уезжали; мы плакали - значит, жили.
Между тем, незаметно принаряженная, угадав признаки моей скуки, она стала плести мне, что я на Олимпе, а они - имя им легион, но меня этим нынче не купишь; купаясь в прохладной и горькой воде Биарицы, я последние бои, свой последний исторический шанс пропустил, лежа в мирных песках полуголого пляжа, никак не откликнувшегося, только флаги напряглись над головами мороженщиц, но зато я взбодрился, вновь обретая общую идею, и тут все свернулось. История скомкалась.
Скука обманчиво выглядела высокомерием, и, совестясь, я сказал про свой Олимп, что он, дескать, сраный. Чем всех, включая себя, озадачил. Мы замерли, как маленькие ящерицы.
Ну, и что Женька? Как он? Говорят, из актеров писателем сделался, да он и раньше покушался, делился идеями.
Какая же я тихая сволочь, с некоторым восхищением думал я о себе, какая же ты редкая мягкая сволочь.
В неряшливом варшавском журнальчике я наткнулся на его, как было заявлено, сенсацийную повесть. То есть, значит, роман о варшавских роскошных курвах. Засор дикий сленга, канализационная катастрофа, ублюдочный декамерон. Курвы тоскуют в Сильвестр по клиентам, понося новогодний карнавал, поскольку простаивают, и делятся опытом. Нищета достоверности, объявил я испуганным американцам. Да и вообще. Не люблю торговлю мытыми половыми органами.
Что-то много развелось поляков на белом свете. Я даже не понял, зачем позвонил. Не для того я в Париже, чтобы общаться с поляками. Я на удивление глух к польской культуре. Не знаю азов, хотя делаю вид. Не читал ничего, истории их не знаю, король Баторы, не знаю, как пишется, чем знаменит, не интересно. Я ездил в Варшаву, когда никуда не пускали, копаться в отбросах Европы, казалось: там залежи.
Теперь смешно смотреть на их судороги. А тогда Женька, выкатив грудь, ходил в джинсовой куртке на голое тело со значком Мао Цзедуна. Я даже не думал, что так можно. Через Женьку-проводника до меня кое-что доперло. Конечно, в слабом масштабе, едва-едва, но доперло. Через эту большую дуру значка.
Он снова был в джинсовой куртке, но грудь не голая, размер другой. Тогда он был худенький - со значком. С воспоминанием о детской рахитичности. А тут стал похож на отца. Мне даже стало не по себе. Тогда его лицо было нервным, дерганным - он пробивался. На варварском французском языке он заказал два пива, еще два и слазил в карман за смятыми франками. Я тоже с тех пор раздобрел. При свете, простите, гласности. Кафе было шумным и тесным. Он прокричал через столик, что живет в пригороде, семья - одни девки, Эвка не работает, но не бедствуют, возвращаться в Варшаву не хочет, потому что Польша - говно, как была говном, так и осталась, даже хуже, делать там нечего. Я сдержанно согласился и в ответ проорал, что в Париже проездом, лечу в Нью-Йорк, а оттуда на месяц в Лос-Анджелес, по всяким разным делам, вот такой я, получается, щвятовый, разом с ним, выходит, интернейшнл.
Почему-то обрадовавшись и вообще почему-то в восторге от нашего с ним зподканья, Женька вынул толстую книжку и снабдил меня множеством телефонов, начинавшихся на 213. Это были какие-то окологолливудские поляки, пробивавшиеся локтями в газетах и кинобизнесе, которым я никогда не позвонил, потому что выбросил телефоны в парижскую урну, не желая видеть поляков в Лос-Анджелесе. Мне и в Лос-Анджелес-то не особенно хотелось, в этот глубокий апельсиновый рай, у меня были дурные предчувствия, речь не об этом. Ну чего, закричал я по-дружески, как поживает твоя сисястая Эвуня? Женька тут же стал тащить меня в подпарижье, но мало ли что. Человек в Париже становится быстро ленивым, мало ходит и ездит мало. Особенно в пригород.
Это тоже был Сильвестр, в варшавской квартире, когда за холодильником на кухне Эвкины сиськи повылезли на свет божий. Но она сама виновата, то есть не виновата, а просто хотела. Есть среди полек такая категория. Очень ебливая. Может быть, самая ебливая среди белой расы, про черных не знаю. Они прямо все так и текут. А Женька со своим Мао Цзэдуном, простой, как бигос, набычился. Мы сидели на полу и пели местные песни протеста. Тогда в Польше была славная молодежь, не только в плане ебливости. Они были по сравнению с нашими неповоротливыми мудаками на два поколения дальше продвинуты, а если точнее: на пару веков. Сильно сказывалось отсутствие Ренессанса в России.
Сени Европы начинались посередине моста, переброшенного через плешивый Буг. Стой стороны, закатав до колен самодельные джинсы, дети ловили мелкую рыбу. С нашей - солдатики прятались с пулеметами.
Пан прокуратор ма рацие Мамы в Польсце демокрацие…
В полночь вся банда полезла под елку. Эвка, сидевшая возле меня, получила в подарок колоду датских карт. Тогда Дания была в этом смысле ведущей державой, и Эвка обрадовалась цветному свинству. Я мало знаю Мицкевича, но мне сдается, что он будет поумнее своего русского друга Пушкина. С другой стороны, поляки - народ не талантливый, изнуренный, как онанизмом, несчастной геополитикой.
Партийный "бобрик", Эвунин папа, советовал Женьке поступать в университет, видя в будущем зяте отличного борца с гидрой костела (95 процентов сочувствующих, если не больше). Эвуня жрала русскую икру и ездила на собственном "жуке". Я переспал с восемьюдесятью тремя бабами, признался Женька. Я был поражен его откровенностью.
Царство червоных казалось вечным даже в Польше. Эвка ласково показала мне датскую карту с лижущей девкой, взопрелой и залитой спермой. "Это ж надо так довести датчанку…" - подумал я. - А ты так любишь? - спросила она меня еще до того, как узнала мое имя. Мягкие очертания польских полей успокаивают нервы. Аисты. Ивы. Аисты. Эвка не была исключением. Несмотря на семейный уют коммунизма, она не знала и боялась русских. То, что она вышла замуж за полурусского Женьку, в польских пределах было поступком.
В ее вопросе было много тепла и радости от выпитой водки. Эта радость неведома на землях к востоку от Буга. - А ты? - спросил я, правдивый кацап, прямо и уклончиво одновременно. - Очень, - кивнула она без смущения.
Кровь застучала у меня в висках. Я тоже русский, - сказал мне Женька по-польски, худой и нервный, как подающий надежды актер. У него была совсем не русская походка, не русские телодвижения и грудь колесом. Увидев мое сомнение или, может быть, равнодушие, или, по крайней мере, очень умеренный интерес, Женька объявил мне, что ищет своего русского отца, которого ищет многие годы.
Со стаканами яжембяка мы вышли на кухню. Мы влили в себя много рябиновой, и она, втиснувшись за холодильник, очень дружески показала холеные сиськи, которые я, с ее одобрения, осторожно потрогал. Несколько позже я стал подстрекать ее в сторону лестницы, подвала, улицы, где снега было кот наплакал, не наши сугробы и валенки, и в сыром воздухе не по-нашему пахло бензином. Женька деловито спрятал сиськи и уволок Эвку в сортир, откуда минут через двадцать, блаженно лучась, она плавно выплыла. Я не навязывался.
Мы с Женькой решили дружить.
За круглой стойкой в модном баре артистов он рассказал мне историю своего неудавшегося детства. Она приехала на похороны, как фурия, поглядела со вздохом на Женьку и с отвращением увезла. Она считала до конца жизни, что сестра нарочно померла, чтобы повесить ей на шею трехлетнюю сволочь.
Я спрашивал умных польских людей, за кого бы они с большим удовольствием выдали свою дочь: за немца, еврея или русского (все три нации - нелюбимые, по религии чужие). Русские оказались в абсолютном проигрыше: за русского все хотели отдать дочь меньше, чем за еврея.
Запирала в вонючей уборной. Совершала всякие тупые над ним действия, заставляла учить молитвы. За невыученные мазала щеки и шею калом. Он вырос инициативным, предприимчивым. Тетка любила чистоту и простую, штопаную одежду, презирала чужую роскошь, была поклонницей малых дел, ненавидела народную власть.
Так что, брате, коммунизм лучше. От него хоть можно застрелиться, перестать быть, а тут - стреляться запрещено, все мысли наружу и сверху видны, не спрячешься.
- Осторожно все-таки, - поежился я. Пани Каща отказалась обслуживать нас очередной порцией водки.
- Какая вам водка, панове? Послушайте себя, вы уже говорите по-русски!
- Мы - россияне, - хихикнул я.
- Дай зпокуй! - рассердилась пани Каща, такая милая, жирная пани.
- Бесполезно, - сказал Женька, добродушно махнув на нее рукой. - Тетка довела меня до того, что я стал с удовольствием вычитывать про мучения первохристиан, особенно первохристианок. Мне очень нравились страдания великомученицы Анастасии. Знаешь такую?
- Откуда? - взмолился я.
- Богатая и красивая стерва! Впрочем, все они были богатыми и красивыми… Употреблены были разные меры, - по-актерски продекламировал Женька, - чтобы склонить ее к отречению от веры, но все они остались безуспешными. Тогда присуждена была ей страшная казнь… - Он помедлил, глядя мне в глаза своими маленькими глазами.
- Привязать к четырем столбам, под ними развести огонь и сжечь живою.
Мы шли по ночному Новому Щвяту. Светили робкие социалистические неоны. Бесконечные усечения голов иногда были совсем безвкусными, воображение Женьки жевало их безо всякого энтузиазма, как морковные котлеты из кулинарии, но иногда оно получало лакомые куски: - Укрепленные молитвою и увещеваниями матери, три отроковицы, из коих старшей было только двенадцать лет… Женьку замучили ночные поллюции.
Женька прижился в Эвкиной семье: отдыхал от детства. Он хотел, чтобы я принялся искать его отца. Я обещал, но ничего не сделал. У него был дикий зуд: найти отца.
Ну что, спросил я его в Париже, нашли, кто убил Ивана Сергеевича? Не найдут, уверенно сказал он. Напиши об отце, сказал я, это куда интереснее, чем о проститутках. Женька поморщился. Насчет Эвки память мне изменяет. Она только что уложила девочку спать. Женька на съемках. Новая квартирка с темной кухней, несмотря на папашу. Мы выпили чаю. Кажется, я стал ловить ее за руки, но ничего из этого, кажется, не вышло. Выставляя за дверь, она мило погладила меня по щеке. Через свои советские связи Эвкин "бобрик" дипломатично разыскал Женькиного отца. Женьке срочно был куплен тур, начинавшийся с Ленинграда.
Свинцовая теплая ночь. Польское консульство, приютившее Женьку по рекомендации "бобрика", было заперто наглухо. Только сонный милиционер полустоял в своей будке на часах. С сильной одышкой Иван Сергеевич приблизился к черной решетке. Постовой на отекших ногах бросился ему наперерез. Не трогайте его, завопил польский Женька. У поляков глаза велики. Насчет России они все преувеличивают по причине точного исторического гнозиса. Две плачущие тени, сплетясь пальцами через решетку, простояли до утра, целуя друг у друга руки.
Схватив тощий Женькин рюкзак, счастливые, как молодожены, они первым поездом выехали в Москву.
Младенец надел ей чудесный перстень и сказал ей: "Не знай жениха земного". Екатерина проснулась с неизъяснимою радостью в сердце.
Из колоды отцов-праотцов достали не опереточного, не оперного, не балетного даже болвана, предложили не ум или глупость - предложили отца-доказательство: грубо, топорно, настырно, в лоб. Как щенка, швырнули Женьку в Ленинград на потеху, а дальше, в Москве, разыгралось: после ужина с хрусталем, коньячком, балычком, маринованными грибочками, кулебякой (Иван Сергеевич, искусник, сам пек) - выпили прилично - в первый же вечер (зачем тратить время?) - на десерт подается отцовская исповедь.
Помнится, Августин говорил: "Я хочу вспомнить прошлые мерзости свои и плотскую испорченность души моей не потому, что я люблю их, но чтобы возлюбить Тебя, Боже мой".
Он настолько пленяет меня и поныне, что, даже в ущерб своему случайному (в сущности) повествованию, доведу до конца его мысль, тихо уклоняющуюся в интонацию молитвы: "Обрадуй меня, Господи, Радость неложная. Радость счастья и безмятежности, собери меня, в рассеянии и раздробленности своей отвратившегося от Тебя, Единого, и потерявшегося во многом. Когда-то в юности горело сердце мое насытиться адом, не убоялась душа моя густо зарасти бурьяном темной любви, истаяла красота моя, и стал я гнилью пред очами Твоими".
После каждой встречи с Августином я всегда, как бы это выразиться, диззи (не знаю, поймет ли кто меня?). Но не важно. В отличие от гиппонского епископа, русская "гниль" вспоминала свои прежние мерзости с большим воодушевлением.
Он охотился залесными братьями в Литве после войны, делал из них бифштексы.
- Я был бог! - раскрасневшись, кричал Иван Сергеевич. - Я все делал: пытал, принуждал, бесчестил, вербовал, судил, наказывал, мучил, казнил.
Он использовал, как на подбор, все глаголы-исключения из правил человеческой нравственности.
Впрочем, был здесь подвох: исповедь получалась чересчур абстрактная, голословная, одни глаголы. Она шла в обход изящной словесности. Даже толком не мог рассказать, позже жаловался Женька, никаких запоминающихся подробностей. Видно только было, что покрошил многих.
Неталантливость рассказа взволновала меня как улика. Не потому, размышлял я, не хватило красок, что не было их в природе, а потому, что задавшиеся целью одернуть Женьку были не способны к художественному вранью. Все мучительство предстало скорее в назидание, нежели как картина - выходило неубедительно.
По логике сюжета полагалось обеспечить Женькино зачатие. Как следовало из рассказа Ивана-потрошителя, вскоре возникла тень возмездия. Когда они брали приступом какую-то хату с бородатыми, как водится, партизанами, он наконец-таки получил пулю в живот.
Если не лень, можно изобразить его выпученные глаза, как он хватается за живот, он в шоке, он ничего не понимает, нелепо, по инерции бежит со штыком, руки в крови и т. д. Очнулся в госпитале.
Дальше медсестра, почему-то полячка, блеклая, деревенская, забитая, просоветская, тем не менее оказавшаяся в беременном состоянии в Польше.
Кто ее туда отпустил, почему она подалась туда, если по заявлению так называемого отца была любовь? Конечно, при сыне он напирал на любовь, хотя что такое мужская любовь, как не вялое и нестойкое предпочтение одной женщины прочим?
Короче, наш живодер не умирает. Зоща выхаживает его. Зоща воняет дезинфекцией, как старый самолет Аэрофлота. Где-то там, в чулане с бельем или чуть ли не под сгнившим крыльцом, у них роман, и отец получает удовольствие от превосходства над беспредметным сухостоем выздоравливающих товарищей.
Подлечив, Ивана Сергеевича забросили в Сибирь: во всяком случае, расставаясь, они с Зощей всплакнули (по одной версии), по другой - даже не попрощались.
Про службу в лагерной охране (Господи, еще одна заезженная пластинка!) вообще ничего не рассказал (да его никто и не спрашивал), но, видимо, досье на него имелось, и уже по смерти Сталина его из органов выставили (то ли за диссидентский контакт с иностранкой - видно, действительно, если здесь подобает говорить о действительности, настучали продырявленные соратники, не в силах пережить его успех у блеклой, конечно, но не такой еще старой пизды, - то ли за проявленные зверства по отношению к литовскому населению - то ли за этот двойной, равноценный криминал).
В дальнейшей жизни он получил чин ревизора и занимался борьбою с хищениями, отчего жил припеваючи, будучи нечестным человеком, но очень скрытно (его квартира в мерзейшем Коптеве показалась мне темной крепостью, забитой мебелью, нераспакованными ящиками, холодильниками, жратвой. Да и бриллиантами, добавил Женька).
Завершая свою малохудожественную исповедь перед обретенным сыном, Иван Сергеевич неожиданно рыдающим голосом вдруг впал в другую крайность:
- Простишь ли ты меня, мой сын?
- Прощу, тато! - немедленно ответил изрядно охуевший Женька.
- Ну как же можно меня так просто простить? - с неудовольствием всплеснул руками Иван Сергеевич. - Я засовывал револьверы в пизды сдобных литовок и открывал бешеную пальбу…
- Ужас, ужас! - схватился за голову Женька. - Но такое время было, тато. Война.
- Наше дело было правое, сын мой.
- Розумем.
- Я разбивал литовским младенцам головы об заборы!
Женька крякнул:
- А это зачем, тато?
- Чтобы лучше бороться с фашизмом.
- Так-так, розумем.
- Я посылал невинных хлеборобов в газовые камеры!
- Разве у комиссаров тоже были газовые камеры? - изумился Женька.
- У нас все было, - грустно сказал Иван Сергеевич.
- Тато, - сказал Женька, - каким бы ты ни был, я рад, что тебя нашел.
Со слезами на глазах он поцеловал отцу правую руку.