Аватара клоуна - Иван Зорин 14 стр.


У лжи богатый арсенал, у правды – бедный, ложь взывает ко множеству чувств, правда – только к справедливости. Поэтому благдвильбрижцы считают ложь оружием сильных, а правду – ненадёжной крышей для слабых. Не все, однако, способны жить во лжи. Таких здесь считают душевнобольными и зовут аристократами (чудгилгами). Аристократы проводят жизнь в одиночестве. По распространённому суеверию их взгляд вызывает порчу, а прикосновение лишает удачи. Аристократом может объявить себя каждый. Но это опасно. От них шарахаются, как от прокажённых, и в любой деревне могут побить камнями.

Через год меня увёз голландский корабль. Когда капитан сообщил, что направляется в Европу, я поначалу обрадовался, но потом стал искать в его словах каверзу, подозревая под Европой синевшие впереди волны, край света или преисподнюю. А вернувшись домой, я не мог избавиться от ощущения, что так и не покинул Благдвильбригг. Уже в порту меня встретили толпы с газетами в руках, стадо бормочущих, блеющих, жующих слова, которых недостойны. Меня окружили сплетни, журналистские "утки", переменчивая молва, захлестнули обманчивые проповеди и сомнительные истины, я повсюду натыкался на писателей, которые, как свиньи – жёлуди, рыщут скрытый смысл, и читателей, которым надевают на нос очки.

Ночью, когда подступает бессонница, я вижу, как островитяне склоняются над кроватью и слизывают мои мысли длинными, скользкими языками.

Глаза

Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу;

1 Кор. 13;12

Соглядатай

Лаврентий Бурлак, прозванный Остроглазом за то, что увидел мир ещё из материнского чрева, появился на свет, когда короновали Александра Первого. Его мать была скотницей у князя Ртищева, а отец – кучером. В тот день отец пил в городе за здравие государя и, возвращаясь в деревню, правил одной рукой. Он натягивал ею вожжи в такт ухабам и кочкам, чтобы не расплескать вина, которое подносила другая рука. Перешагнув порог, он спутал жену с кобылой и, стегая кнутом, вытолкал в холодные, тёмные сени. Из экономии там не жгли лучину, и женщина, присев на корточки, родила прямо на грязный, дощатый пол. Наутро её нашли мёртвой – прислонившись спиной к двери, она держала на коленях тщедушного младенца, которому зубами перекусила пуповину. За стеной храпел отец, а в углу скреблись мыши, которых ребёнок не слышал – он родился глухим.

Из щелей несло сыростью, ребёнок покрылся лиловыми пятнами, став похожим на лягушку, но не плакал. Всю ночь он провёл, вперившись в темноту, его глаза расширились от ужаса и с тех пор не мигали. Через неделю веки от бездействия засочились гноем, и деревенский лекарь, смочив водкой, подрезал их ножницами. У него дрожали руки, и кожа повисла неровно, как зацепившаяся занавеска.

Кормилиц пугали эти искромсанные, кровоточащие глаза, зрачки которых, как лужа, затопили хрусталики, и они отказывались от Лаврентия. Первое время отец подносил его к козьему вымени, пока не столковался с гулящей девицей, у которой после выкидыша ещё не пропало молоко. Она кормила уродца сморщенной грудью, поливая лицо пьяными, бессмысленными слезами, и не знала, что его лишённые ресниц глаза видят её до корней волос. Стиснутые мягкой плотью, они не слезились, оставаясь сухими, глядели по-взрослому напряжённо и враждебно, колючие, как репей.

Три года после этого отец оставался бобылём, деля тишину с немым, как чурбан, сыном, а на четвёртом замёрз, сбившись с дороги. Его нашли только весной, когда сошли сугробы, он лежал под осиной, лицо выели волки, но его опознали по дырявому тулупу и длинному кнуту, который гнил на шее. На поминках, неловко переминаясь, крепостные, досыта вкусившие горечь жизни, пустили шапку по кругу и, собрав денег, которых едва хватало на пару буханок, откупились от иждивенца, безразлично смотревшего на них из тёмного угла.

Он видел их насквозь ещё до того, как стал понимать их поступки.

Отец Евлампий, окончив в столице семинарию, ехал в глубинку, как в гости. В кармане у него лежал похвальный аттестат и назначение на место дьяка. Скрипели сани, воображая себе провинциальное захолустье, о. Евлампий гладил пушок на губах и улыбался. Он рассчитывал прослужить до весны. А провёл в глуши долгих тридцать лет. Первое время о. Евлампий всё ждал перевода, пожирая глазами почтовые кареты, но, получив в Домокеевке приход, смирился. Он всё чаще садился за оградой сельского кладбища, представляя свою могилку, и его вид излучал тихое довольство. Лицо у него было строгим, а сердце добрым, поэтому попадья делила с ним горести, а радости – с другими. В гробу она лежала сосредоточенная, словно созерцая будущее, с губами, поджатыми от накопленных обид.

Она оставила мужа бездетным, и он сжалился над сиротой, определив Лаврентия в церковные служки.

Шли годы. Священник научил ребёнка читать по губам – Лаврентий видел при этом, как бьётся о нёбо розовый язык, – и был счастлив от его механической, скрипучей речи, которой изъясняются глухие. Но звук оставался для Лаврентия непостижимым таинством, он видел, как возле рта в воздухе появляется уплотнение, которое, расходясь кругами, касается ушей, заставляя вибрировать перепонку. И в ответ кривились, округлялись, вытягивались губы, посылая по воздушной почте слова. А когда звонили к вечерне, колокол расцветал огромными, распускавшимися шарами, которые, поглощая пространство, один за другим исчезали за горизонтом. Взобравшись ночью на колокольню, Лаврентий благоговейно потрогал верёвку, продетую в медный язык. Он ощупал холодное, как в ноздрях у лошади, кольцо, коснулся бронзовых стенок. Подражая этим неживым вещам, он стал изо всех сил напрягать гортань, пуская в небо воздушные пузыри.

Колокольным звоном он разбудил всю деревню, его сняли задыхавшегося от кашля, продрогшего на ветру.

Но Лаврентий был счастлив, он чувствовал себя равным богам, сотворив чудо, которое не мог оценить.

С тех пор мальчишки крутили ему у виска, а взрослые сторонились. Его считали деревенским дурачком, выходки которого приходилось терпеть из человеколюбия. Стали замечать и другие странности. Когда Лаврентия брали в лес за грибами, он собирал их с абсолютным равнодушием, но его корзина всегда была полной. От него невозможно было спрятаться. Когда он "водил", прикрыв лицо ладонями, громко считая своим резавшим уши голосом, то ловил детей, будто зрячий слепых, вытаскивая из дупла, находя их на чердаке или за дровами. Когда у барыни закатилось обручальное кольцо, и дворня сбилась в поисках, переполошив всю деревню, Лаврентий молча вытащил его из щели в половице. Но, юродивый или блаженный, он рос изгоем. Его не любили. И он не любил. Даже о. Евлампия. Он не понимал, за что страдает, родившись калекой, не понимал, почему не похож на других, и отворачивался, когда ему говорили об искуплении грехов.

Мир видимого не содержал для Лаврентия тайн, он был ясным, как линии на ладони. С десяти шагов Бурлак мог сосчитать пятна у божьей коровки, отличал её правые ножки от левых, видел сквозь листву припавших к ветвям клещей, падавшего камнем сокола, различал капли в дожде и росинки в тумане. По отражению в облаках он видел пожар Москвы, грабивших её французов, тёмные лики икон, которые они выносили подмышками, в сытые годы наблюдал, как желудки переваривают мясо и хлеб, а в голодные – мякину и жёлуди. Ничто не ускользало от его всепроникающего взгляда. Им он раздевал донага деревенских баб, кутавшуюся в меха помещицу, снимал мундир с фельдъегеря, которого мельком увидел в санях, измерял углы в снежинках, читал за версту обрывок газеты, его беспощадные глаза снимали с мира покровы, и тот представал неприглядным, как вывернутый наизнанку пиджак. Лаврентий замечал рытвины на гладкой коже красавиц, приходя на могилу к матери, видел, как сохнут её кости, он наблюдал, как совокупляются и тужатся в нужниках. Для него не существовало преград, его немигающий взгляд проникал внутрь вещей, пронизывал, сверлил, сводил с ума. "Отвороти глаза!" – чуя неладное, сердились мужики, проезжая мимо на телегах, и вытягивали его вожжёй. Корчась от боли, он ещё долго провожал их взглядом, считая в облаках пыли гвозди лошадиных подков.

А жизнь шла своим чередом. О. Евлампий крестил, венчал, отпевал. В пост ели картофель, на Масленицу – блины. Работу запивали брагой, а близнецы Трофим и Трифон, крепкие, как молот и наковальня, засучив рукава, гнули на спор подковы. В рождественские морозы братья запирали кузню и, выйдя за околицу, задирали полушубки, показывая друг на друга пальцем, орали во всю глотку: "Посмотрите, какой урод!" Народ хохотал. Не смеялся только Лаврентий. Для него не существовало сходства, он видел лишь различия.

Лаврентий рос худым, долговязым, с бледными, впалыми щеками, постоянно сутулился, как колодезный журавль. В церковной лавке он отпускал свечи, масло для лампад, горбясь за конторкой, на глаз отмерял ладан, сливаясь в углу с собственной тенью. На него косились, как на диковинку, но его известность не шла дальше суеверного шёпота и сплетен на посиделках.

Подлинная история Лаврентия Остроглаза началась жарким июньским полуднем одна тысяча восемьсот семнадцатого года, когда у церковной ограды остановились верховые в охотничьих костюмах.

– От Самсона не уйти, – уверенно заявил Ртищев, наводя подзорную трубу.

Травили зайцев, борзые подняли огромного русака и теперь гнали его по лугу, петляя в густой траве. Было слишком далеко, Ртищев крутил окуляр, но ничего не видел.

– Ставлю на Рыжего, – с показным равнодушием бросил соседский помещик, жуя травинку.

У Ртищева мелькнуло недовольство. Но он не отступил.

– Тысячу, – небрежно кивнул он, не отрываясь от трубы. – И Самсона в придачу.

Князь Артамон Ртищев старел быстрее снаружи, чем изнутри. У него сменилось три жены, но он так и остался холостяком, верным конюшне и псарне. Он умел подрубать уши легавым и принимать жеребят, а его скакуны и гончие славились на всю губернию. Любил он похвастаться и английским ружьём с верным боем, и расшитым бисером ягдташем. Но особой его гордостью была голландская труба, линзы которой, как он уверял, шлифовал сам Спиноза. Раз в месяц Ртищев приглашал окрестных помещиков на облаву, леса тогда наполнялись криками загонщиков и лаем собак, которые задирали хвосты перед чужаками. Они метались между деревьями быстрее своих теней, а хозяева, подбадривая любимцев, сравнивали их достоинства.

"Самсон лапу сломал", – заскрежетало рядом. На бревне сидело безресничное чудовище и, расставив длинные, как у кузнечика, ноги, сплёвывало между колен. Ртищев обомлел, его усадьба насчитывала полторы тысячи душ, удержать которых в памяти мог лишь вороватый приказчик, но князь не терпел дерзости – вешая за рёбра, не спрашивал имён. "Тварь бессловесную грех наказывать, – говорил он с усмешкой, – тварь говорящую грех не наказать". Развернув коня, он уже вскинул плеть, когда заметил скакавшего загонщика. "Беда, барин! – издали закричал тот, ломая на ходу шапку. – Самсон в мышиную нору угодил!"

В гостиной у Ртищевых висела картина, изображавшая степную грозу. Она восхищала плавностью красок, тонким переходом от пепельной земли до тёмно-синего, освещённого молнией, неба. Но живший в господском доме уже неделю Лаврентий видел грубые мазки, в нелепом хаосе громоздившиеся друг на друга. Он, как кошка, различал десятки оттенков серого цвета, разбирался в нюансах зелёного не хуже белки, а в блёклом колорите ночи – не хуже совы. Для него не существовало основных тонов, а цвет в зеркале был иным. Он видел размашистую подпись художника на обратной стороне холста, а под грунтом – тщательно замалёванный испорченный набросок. Он мог бы стать великим живописцем, но целое для Остроглаза распадалось на фрагменты, след от каждого волоска в кисти он видел отдельно, и выложенная на полу мозаика представлялась ему лишь грудой разноцветных камней.

Его навестил о. Евлампий, просил Ртищева отпустить воспитанника, но тот отказал. На другой день старик принёс накопления, встав на колени, со слезами молил о выкупе и опять получил отказ. Вернувшись в сторожку, о. Евлампий слёг и больше не поднимался. Он лежал, разбитый ударом, и слышал, как прихожане, кормившие его с ложки, вздыхают за окном: "Ни жив, потому что безнадёжен, ни мёртв, потому что не даёт себя забыть".

И тихое довольство постепенно сползло с его лица.

У Артамона Ртищева был брат Парамон, погибший в итальянскую кампанию. Быть может, поэтому он любил все парное: стены его кабинета украшала пара турецких пистолетов, в пролётку запрягал пару гнедых и даже слова выстреливал по два: "Да, можно", "Нет, нельзя", "Пошёл вон!". С Кавказа он привёз двух горцев Аслана и Бислана, которые всюду сопровождали его, сверкая кинжалами в распахнутых бурках. Вспоминая родные аулы, они часто рассуждали о чести, но Лаврентий видел их карманы, набитые краденым табаком и мелочью, которую они забирали у горничных, изменявших с ними мужьям-лакеям. Видел он, и как напрягалось их кожаное копье с обрезанной крайней плотью, когда из покоев выходила княгиня. Он видел всё, но молчал, не подозревая, что для других это может быть тайной.

Ночами, запершись в комнате при свечах, Ртищев испытывал его способности. Ловил в кулак муху и, оторвав лапку, спрашивал, сколько на ней волосков. А после проверял, зажимая пинцетом, совал в мелкоскоп. Или относил колоду на двадцать шагов и открывал карту. Лаврентий не ошибся ни разу. В насмешку Ртищев повернул туза рубашкой. Лаврентий угадал и тут. Князь был поражён. "Да ты, небось, и луну с оборотной стороны видишь", – утирая пот со лба, пробормотал он. В последнее время дела шли неважно. А тут ещё это дурацкое пари. И мысль, родившись сама собой, захватила его, как ночь. "Только бы отыграться, – заглушая укоры совести, повторял Ртищев. – Только отыграться…"

Лил дождь, и гости съезжались к обеду с опозданием. Лаврентий, одетый в ливрею, прислуживал за столом. Переменяя блюда, он видел, как отвратительно, кусок за куском, падает в желудки еда, как бурлит пузырями кислое вино.

– Да ведь это тот глазастый, что давеча Самсона разглядел! – узнал его соседский помещик.

– Совпадение, – беспокойно отмахнулся Ртищев. – Один раз и палка стреляет.

Все стали рассматривать Лаврентия, бесцеремонно, как лошадь на торгах.

– Однако физиономия к аппетиту не располагающая, – подвёл черту отставной полковник с орденом в петлице.

– Сирота, – пояснил Ртищев, обрывая опасный разговор. – Чем христарадничать, пусть лучше в доме.

Он заметно нервничал.

– Что ж, – понимающе согласился полковник, – с лица воду не пить, внешность – это судьба-с…

– А я, господа, в судьбу не верю, – сказал вдруг молоденький граф, приехавший в деревню на каникулы. – Всё в руках человека.

– А разве не Божьих? – переспросил Ртищев.

Он широко улыбнулся, радуясь про себя, что сменил тему.

– Вы вот всё шутите, – ковыряя стерлядь, гнул своё граф, – а возьмите меня – мечтал стать юнкером и стал, хоть маменька и были против.

Полковник подавил усмешку.

– А, по-моему, мы лишь исполнители, – откинулся он на стуле. – Ну что нам отпущено? Детей плодить, да убивать себе подобных… – Он машинально протёр рукавом орден. – Роль-то у нас куцая, от сих до сих, дальше собственного носа не видим.

– Ну не скажите, – горячился граф. – Свобода воли, предопределение…

И, сбившись, покраснел. Ртищев поспешил было его выручить, но, открыв рот, осёкся, вспомнив предстоящее ему дело.

Стало слышно звяканье вилок. В комнате рядом пробили часы с кукушкой.

– А я вот как думаю, – вступил в беседу соседский помещик. – Все мы плывём на льдинах, изо всех сил карабкаемся на их бугры, надеемся горизонты раздвинуть, а что толку – одних в море выносит, других к берегу прибивает…

Лаврентий читал по губам, но смысла не понимал. Никогда раньше он не слышал подобных речей. Зато видел, как от них волнуется в жилах кровь. Он видел шишковатую голову полковника, перхоть под седой шевелюрой, косые шрамы от турецких ятаганов, и думал, что эти люди, которых он считал богами, мучаются так же, как он.

– А что, господа, – прерывая общее молчание, предложил Ртищев, – чем философствовать, не соорудить ли нам банчок?

Играли всю ночь. Пошатываясь от бессонницы, последним на рассвете уезжал молоденький граф. "Вам сегодня везло", – пробормотал он, бледный, как полотно, записывая долг на манжете. Ртищеву и впрямь отчаянно везло. Лаврентий был всё время рядом, стряхивал с костюмов мел, подавал рюмки и огонь для сигар. Он не слышал разочарованных вскриков, зато видел звук, который плыл вниз по парадной лестнице, сворачивая за угол. Князь так и не обратился к нему за помощью, но его присутствие вселяло уверенность.

– Летом в Петербург поедем, – угощая шампанским, зевнул он, разгребая гору ассигнаций. – А оттуда в Монте-Карло…

"Не поедем", – подумал Лаврентий. Он видел опухоль в его мозгу.

Как ни скрывал Ртищев нового камердинера, шила в мешке не утаишь.

– А где же ваш Линкей? – спросил губернский доктор, поставив князю пиявки. – Весь уезд говорит!

Ртищев смутился:

– Ходят небылицы… Но доктор не отставал:

– А правда, что он пятак насквозь видит – и решку, и орла?

Доктор сгорал от любопытства, его пенсне чуть не выпадало из глазниц. В ответ Ртищев разводил руками, приглашая к самовару.

– Жизнь у нас скучная, – заговаривал он зубы, – вот и мерещится чёрт знает что.

Доктор вежливо поинтересовался урожаем, обещал в другой раз осмотреть княгиню, страдавшую женским недомоганием, а под занавес вдруг пустился в объяснения:

– Древние полагали, будто из глаз выходят тончайшие щупальца, которые облизывают предметы, как язык змеи, современная же медицина настаивает, что это свет проникает в глазные яблоки и, отражаясь на сетчатке, раздражает зрительные нервы. Немецкая школа вообще считает, что глаза – это вынесенные наружу кусочки мозга… – Доктор промокнул платком вспотевшую лысину, разливая кипяток в блюдце. – Конечно, медицина шагнула вперёд, но отчего тогда мы ловим спиной чужой взгляд? – И, сдувая чаинки, заключил: – Его в Петербург надо.

Ртищев демонстративно поднялся.

– Ну, полноте, полноте, – удержал его доктор. – Это я так, теоретически. А слышали, – добавил он, уже тронув шляпу, – мальчишка-граф застрелился, говорят, проиграл казённые…

А Ртищеву становилось всё хуже. Не помогали ни песочные ванны, ни кровопускания, которые прописывал доктор. Он уже с трудом держался в седле, а во сне всё чаще скакал верхом без коня. И чем ближе была кончина, тем чаще он видел ребёнка посреди моря жёлтых одуванчиков. Ему около пяти, у него пухлое лицо, коленки в ссадинах. "Артамо-о-н!" – сбиваясь на визг, зовёт гувернантка, но её крики делаются всё глуше. Ребёнку весело, оттого что сбежал на лужайку, он совершенно один, вокруг гудят шмели, слепит солнце. И вдруг его пронзает ужасная мысль, что всё это, раскинувшееся вокруг, пребудет опять и опять, а он исчезнет с лица земли неведомо куда, и это случится непременно, и с этим ничего нельзя поделать! "А где же я буду, когда меня не будет, – думает ребёнок. – И где был?" От накатившего страха он не смеет шелохнуться, застыв с широко открытыми глазами. "Ах, вот вы где, Артамон! – выходит из травы гувернантка с красными пятнами на шее. – Маменька ругаются…"

Назад Дальше