Аватара клоуна - Иван Зорин 18 стр.


Лялин писал об окружавшем просто и ясно, порой остро и пронзительно, в его произведениях чувствовалась страсть, но мир под его пером утрачивал присущую ему тайну, представая созданным для человека, обыденным, как в своей трагичности, так и фарсе. Лялин ставил целью удержать читателя любым способом, удивляя необычными ходами, выдумывая головокружительные сюжеты, строя оригинальные фразы, подбирая испытанные временем метафоры, был в меру ироничен, остроумен и искренен. И всё сводилось к тому, чтобы роман прочитали до последней страницы, а там хоть трава не расти. Вернувшись, Лялин опять открыл роман Грудина, выхватив глазами несколько абзацев, прежде чем его окатила горячая, липкая зависть. Мир у Грудина жил своей жизнью, точно не зависимый от автора, который писал о совершенно банальных, прозаических событиях, но каждое его слово было напоминанием, что мир – непостижимое чудо, чудо из чудес, загадка, открывающаяся в любой мелочи: капле, висящей на омытой дождём ветке, взгляде, случайно выхваченном из толпы, свитой в углу паутине, освещённой солнечным лучом; Грудин носил это чувство внутри, выливая на бумагу так же естественно, как ласточки чертят весеннее небо. И Лялин понял, что Слово выше слов, а язык выше сюжета, формы, он таится в паузах, интервалах, междустрочии, ритме, чем-то непроизносимом, что единственное, передаваясь, достигает сознания, вклиниваясь, навсегда застревает, отпечатываясь в нём. "Господи, да он же юродивый, блаженный!" – думал Лялин. Кто расшифрует его бормотанье? Кто оценит? О нём всё равно никто не узнает… А я бы уговорил критиков, развернул рекламную компанию. Он же и сам предлагал. В конце концов, можно тщательно отредактировать, дать броское название, дописать финал. И риска никакого, в его глуши моя новая книга не попадётся. А увидит, и что? Благодарить должен! Можно подумать, в истории мало плагиата? Воруют сюжеты, идеи, стиль, уж кому-кому, а мне это хорошо известно. Девочкам рассказывайте про гениальность! Пушкин – байронист, классики наши кому только не подражали – французам, немцам… "Чем меньше живёшь там, тем хуже выходит?" Чушь! Самые известные только и толкаются в редакциях, из телевизора не вылезают… Лялин закурил, вспоминая подслеповатые голубые глаза, злорадно ухмыльнулся. Нет, он не Моцарт, я не Сальери, убивать не собираюсь, а протекцию его тексту сделаю – он же сам об этом мечтал! И для культуры так будет лучше, текст войдёт в классику, а под каким именем, не всё ли равно. Осталось разыграть спектакль перед женой, обрадовать, что его кризис был напускным, а сам он – вот же! – написал роман.

– Лиля, Лиля, – позвал он сдавленным голосом.

– Что, дорогой?

– Знаешь, хочу тебя удивить, – разворачиваясь в кресле, начал Лялин. – Я уже давно… – Он закашлялся. – Я уже давно такого не встречал… Прочитай, по-моему, это гениально…

Лялин встал, отвернувшись к шкафу со своими книгами, чтобы жена не увидела судорогу, исказившую его лицо.

– Прямо сейчас?

– Да, – глухо выдавил он, – прямо сейчас…

Смеркалось, тени под фонарями ползли к домам. Лялин покружил по району, и ноги привели его в то же кафе, где он сидел с Грудиным. "Я ставлю для себя самую высокую планку, – вспомнилось ему, – сужу себя по гамбургскому счёту. Иначе зачем?" – "Иначе зачем?" – деревянным голосом повторил вслух Лялин, помешивая кофе. Он подумал, что слишком много отдал искусству, казавшемуся ему теперь пустым занятием, и даже не завёл детей. "Надо бросать", – пробормотал он, раздавив окурок, и сам не понял, к чему это относилось – к курению или литературе. Лялин мелкими глотками тянул кофе и думал, что Лиля ещё молода и вполне может родить, а он может устроиться в редакцию читать чужие книги, что это честнее, чем писать свои. У Лялина было буйное воображение, он уже представлял, как удивится редактор, принимая его на работу – ну, ты же не сомневаешься, вкус-то у меня есть! – скажет он, похлопав его по плечу; как Лиля будет вечерами ждать его возвращения, как он станет играть с ребёнком, оставив на службе всё, что связано с литературой. Это и есть настоящая жизнь, а не ежедневное блуждание в грёзах.

– Извините, мы закрываемся.

Расплатившись, Лялин вышел за дверь, в последний раз бросив взгляд на стол, за которым сидел, где вместе с пачкой сигарет оставил свою прежнюю жизнь. Чтобы выгадать время и дать возможность Лиле дочитать до конца – а в её безупречном вкусе он не сомневался, – Лялин ещё долго бродил по городу и вернулся домой далеко за полночь. Он уже распрощался с проведёнными за столом годами, и на душе у него было необычайно легко. Едва корябнув замок ключом, он услышал шаги – Лиля, заплаканная, встретила его в прихожей.

– Дорогой, я так волновалась! – обвила она его шею, сбив набок галстук. – Ты же у меня всё!

Лялин, неловко потоптавшись, обнял жену:

– Прости… Ты прочитала?

– Роман? Уже давно. Сижу и плачу – хотела даже звонить в полицию.

– И как?

– Тут ты и пришёл.

У Лялина в горле застрял комок.

– Роман, – шёпотом повторил он.

– Ах, роман. Не знаю, дорогой, чем он тебя заворожил. Читал, как всегда, по диагонали? Стиль, безусловно, есть.

Но это всё. Безжизненно как-то, мёртво. Верно, попал тебе под настроение…

Лялин недоверчиво отстранился, пристально заглянул в глаза:

– Хочешь сказать, я пишу лучше?

– Смеёшься?

И тогда Лялин стал хохотать. Он никогда так не смеялся – ни до, ни после, и был не в силах остановиться, даже когда жена взяла его за руку.

– Что, что с тобой? – встревожено повторяла Лиля, впервые видевшая мужа в таком состоянии. – Неужели… – Её лицо отразило внезапно пришедшую мысль. – Неужели ты… – Она ткнула в него пальцем. – Ты!

Теперь они хохотали оба, опустившись на грязный по ловик.

– Гамбургский счёт! – в изнеможении захлёбывался Лялин. – Гамбургский счёт!

– А ты-то, ты-то! – заливалась Лиля.

Из-под двери сквозил холод, на кухне пробили часы.

– Ну, мы же его опубликуем, – немного успокоившись, сказал Лялин.

– Конечно, дорогой! В порядке очереди.

Маятник качнулся, и всё пошло своим чередом. Лялин по-прежнему мастерил романы, писал заказные статьи и дружил с нужными людьми, которых в глубине презирал. Грудина он больше не видел, а когда в памяти иногда всплывала их встреча, вспоминал, что его роман целиком так и не прочитал. Жена по-прежнему готовила ему кофе, и он оставался в счастливом неведении относительно той ночи, когда она по телефону призналась подруге: "Прочитала гениальный роман, но ради мужа пришлось его отклонить".

Петербургский реквием

"Всё, что с нами случается, случается помимо нас, – бубнил Семён Захарович, работая могильным заступом. – И жизнь нам дают не спрашивая, и смерть". Но думал о том, почему оказался на кладбище, заживо гниющим среди мертвецов, могильщиков и забулдыг-сторожей.

Семёну Захаровичу за шестьдесят, и ещё недавно он считал свой возраст нежным, как у младенца: "То сердце, то печень, тронь – сломаются". А теперь моросил дождь, комья сырой земли липли к железу, но простуды он не боялся. У его сверстников толпились в прихожей врачи, карманы оттопыривали лекарства, а речь перемежали слова из медицинского справочника. Но Семён Захарович не мог поддерживать разговоры, которые крутились вокруг болезней, не мог жить согласно принципу: "Лечусь – значит существую!", ему вдруг стало всё безразлично, и он не мог ответить себе, зачем и дальше тянуть лямку.

Так он очутился в Александро-Невской лавре.

Раньше Семён Захарович работал редактором и теперь ухаживал за могилами так же тщательно, как раньше чистил рукописи. Ему отвели просевшую, жмущуюся к забору привратницкую, из-за двускатной крыши похожую на гроб, с окошком таким низким, что мужчину от женщины можно было отличить лишь по обуви. Семёну Захаровичу было всё равно. Он давно носил привычки, как улитка дом, прячась в них, чувствовал себя везде на своём месте.

И всюду оставался чужим.

Когда-то в юности Семён Захарович, мечтая осчастливить мир, запускал в него бумажные кораблики надежд, для прочности подкладывал в его основание обожжённые болью кирпичики своих стихотворений. Но мир оставался глух, до него было не докричаться, а все попытки Семёна Захаровича оставались звонками в пустую квартиру. И всё же мысленно он продолжал писать книгу, в которой ответил бы сразу на все вопросы. Потому что все вопросы для него сводились к одному – отчего мир такой огромный, а он живёт в нём, будто в собачьей конуре. С годами книга пухла, а вопрос по-прежнему сверлил мозг. И теперь он пытался найти ответ в окружавших его эпитафиях, которые слагали заключительные главы его книги. В плывших рассветных сумерках он перелистывал свои замогильные записки, не в силах разобрать, видит их во сне или наяву.

Вечерами Семён Захарович выходил за кладбищенские ворота, кормил с дощатого моста крикливых чаек, рассыпая пригоршнями хлебные крошки, глядел на уток, скользящих по лениво текущей Монастырке, пока не замечал в холодной прозрачной воде желчное старческое лицо, похожее больше на посмертную маску. Тогда он отправлялся в город, который умер ещё сто лет назад, в сгустившемся тумане разглядывал старинные дома с каменными львами, и ему казалось, что за их тускло светящимися окнами живут загадочные гномы из сказочного прошлого. Но он знал, что эти квартиры давно населяют другие, что завтра увидит жильцов на прямых, как палки, улицах, по которым они будут рыскать с такими лицами, будто продолжается ленинградская блокада.

И говорить на языке, которого недостойны.

В прошлом у Семёна Захаровича осталась жена. Он помнил, как в электрическом свете её волосы тонкими тенями секли лицо, как шрамами, как, целуя их, шептал: "Женщины делятся на тех, кто красивее на улице, и тех, кто в постели. Ты из последних". Жена улыбалась, клялась, что посвятит ему жизнь, но очень скоро её слова выцвели, как застиранное бельё.

Так что, выйдя на пенсию, Семён Захарович привычно завтракал в одиночестве, а за ужином говорил с самим собой.

Уходя из дома, Семён Захарович припомнил жене всё.

– Ты оказалась нахрапистая, – поставил он точку в их затянувшемся диалоге. – Нахрапом можно взять – удержать невозможно.

– Нашёл тоже, – покрутили ему у виска, – жизнь прошла, а ты всё балаболишь.

Однако Семён Захарович не прожил пустоцветом, у него вырос наследник, и было кому передать опыт. Когда сын был маленьким, он гладил ему волосы и напутствовал: "Вот повзрослеешь, и случится тебе попасть в трудное положение. Так ты подумай тогда: "А как бы поступил мой отец, что бы он сделал?" И поступай наоборот". Сын оказался хорошим учеником и, разменяв четвёртый десяток, звонил родителям, только когда ругался с женой. Тогда он вспоминал детство, клял свою теперешнюю жизнь и обещал приехать.

Но так ни разу и не появился.

В старинных родовых усыпальницах, своротив ржавый замок и набросав ворох прелой листвы, ночевали бомжи. "От мёртвых не убудет", – вздыхал Семён Захарович, разгребая железным прутом тлевшие на рассвете костры. С утра бомжи, как стая перелётных птиц, тянулись мимо привратницкой – заспанные, опухшие, подбирали окурки, лениво приставали к прохожим и, стуча грязными ботинками в низенькое окошко, просили воды.

По воскресеньям Семён Захарович ходил на службу, протискиваясь меж огромных колонн собора, ставил свечи у темноликой, в серебряном окладе Богородицы, крестился, отвешивая земные поклоны мощам святого Александра, которого в душе считал мальчишкой. Под высоким, как небо, куполом ему становилось душно, он поспешно выходил и, задирая голову поверх барельефов на фронтоне, разбирал лепные буквы "Бгъ". В Бога Семён Захарович не верил, а в церковь ходил, чтобы не косилось начальство.

И всё равно слыл богоборцем.

– Как думаешь спасаться? – гудел в его каморке моложавый батюшка, потягивая красный, как кровь, кагор.

Семён Захарович не мечтал о воскресении, он видел жизнь такой, какая она есть, и понял вопрос по-своему.

– Каждый спасается, как умеет, – развёл он руками, – одни за жену прячутся, другие – за работу. Главное – забыть, что живёшь. Жизнь-то, как попрошайка: привяжется – не отпустит…

Округлив глаза, батюшка смахнул с усов липкие капли.

– Живёт не человек, – гнул своё Семён Захарович, – живёт беспокойство внутри него, а человек свою жизнь под него подстраивает.

Отодвинув стакан, батюшка поднялся.

– Человеку другого не понять, – прочитал его мысли Семён Захарович. – А когда нет понимания, остаётся Бог.

Возвышая голос, он рубил воздух ладонью, приставляя к груди сведённые в горсть пальцы.

Пока не уставился на пустой стул.

"У каждого своя правда, – пожал он тогда плечами. – Один Бог всё видит, а Его нет…"

А батюшка, не разбирая дороги, шёл домой.

"Старики злые, как осенние мухи, – вздыхал он, – помирать скоро, вот и хотят мир за собой утащить".

Дорогу к лавре по обеим сторонам занимали нищие, выставляя увечья, клянчили, прогоняя сквозь строй. Подать Семёну Захаровичу было нечего, и он выбирал окольные пути. "Люби себя, – читал он на установленных там рекламных щитах с нагими женщинами, – счастье – это твоя красота!"

Тогда его мысли делались особенно тяжёлыми. Он думал, что в жизни, как в кино, самое важное остаётся за кадром, что именно это не проявленное и определяет события, которые иначе представляются случайными, и что некрополь Александро-Невской лавры – это средоточие непроявленного Петербурга, то место, в котором сходятся все остальные его места. Вглядываясь в черневшие надгробья, он различал шпили, дырявившие сырое небо, видел площади как чернильные кляксы, и дворы как фьорды. Он видел и некрополь Александро-Невской лавры, свою каморку, себя, беседующим с моложавым батюшкой, видел свою ненаписанную книгу, постаревшую жену, несчастливого в браке сына, видел дома-колодцы и людей с такими лицами, будто не кончалась блокада. А над всем этим, нависая тенью гигантской птицы, по улицам, прямым как чертёжные линии, двигался город-призрак, город без настоящего, который шёл, словно против ветра, спиной вперёд.

Летом заходила Соня, сирота лет пятнадцати, в пыльном платье, беспокойная, с вечными царапинами на коленках.

– До свадьбы заживёт, – заговаривая боль, смазывал их йодом Семён Захарович. – Хочешь детей, Соня?

– Нет, – серьёзно отвечала она, кусая грязные заусенцы, – рожать – преступление, потому что жить – наказание.

Смутившись, Семён Захарович поил её чаем, который она выпивала так быстро, что он не успевал налить себе, а, отсыпая на дорогу леденцов, думал, что они с Соней похожи, как пустые чашки на столе, – в одной ещё ничего нет, в другой уже ничего не будет.

"Будь я моложе, удочерил бы", – обманывал он себя, когда осенью Соня исчезла. Сироту обидеть легко, он ясно представлял, что стало с ней в бездушном городе среди людей-масок, которые говорят на одном языке, но друг друга не понимают.

И испытывал угрызения совести оттого, что их не испытывал.

Семён Захарович носил свои мысли, как в коробочке, – для внутреннего употребления, а исповедовался могильным камням.

"Хорошая компания, говори – не хочу", – разгребал он раз осеннюю листву в "писательском" уголке некрополя, где на расстоянии вытянутой руки лежали кости Карамзина, Жуковского и Дельвига. Была безлунная ночь, возле побелённого забора тускло бил уличный фонарь, и Семён Захарович то и дело спотыкался о выступавшие корни старой липы. "Растащили вас на цитаты, как вороны – объедки, – отставив грабли, обратился он к зиявшим в темноте надгробиям, – молотят языком, а народ безмолвствует. – Он сердито засопел. – Красота спасёт мир… А никому даром не нужна красота-то, её саму бы спасти!"

Поплевав на ладони, он снова взялся за грабли. Пот заливал глаза, и ему казалось, что мир перевернулся и город отбрасывает тень на звёзды, которых от этого не видно.

"А коли не подлец человек, тогда мало жить, нужно делать", – глухо донеслось из-под серого валуна. И Семён Захарович, подняв глаза, увидел, как на бронзовом изваянии Достоевского повисла кривая усмешка. "Эх, Фёдор Михайлович, мы своё пожили, знаем, что мира не переделать… – Он вздохнул. – Здесь каждый сам себя делает – хорошо ли, плохо, а приводит к одному… – Разведя руками, он указал на грудившиеся вокруг мраморные саркофаги. – И какая разница, что жили вы в столице империи – кости ваши лежат в столице провинциальной культуры".

Он тяжело замолчал.

Ветер раскачивал фонарь, в подвижной тьме замелькали тени.

"Тварь я дрожащая или право имею?" – пискнули за позеленевшей от слизняков решётчатой оградой. И Семён Захарович увидел, как в светящемся от фонаря пятне вокруг постамента разыгрывается спектакль. Крохотные фигурки поочерёдно выходили на сцену, толпились у подножия памятника, повторяя вложенные в них слова. "Как люди за Творцом", – подумал Семён Захарович, удивляясь их тонким голосам. Пока не разглядел, что это дети. "Страшно, когда некуда пойти", – признавался мальчик с нарисованной, как у пьяниц, красноватой паутиной на щеках. "А если за гробом нет никакой вечности, а только деревенская баня, закоптелая, с пауками?" – меланхолично спрашивал другой, с белым, будто в муке, лицом и холёными, пухлыми пальцами.

Семёну Захаровичу стало страшно. Он вдруг понял, что люди, как и литературные герои, не взрослеют, раз и навсегда застыв в том возрасте, в котором родились, а ему довелось появиться на свет стариком и прожить в городе чужой мечты. Он понял также, что всякая судьба трагична по-своему, что подлец-человек ко всему привыкает и что натура людская самый тонкий расчёт подсекает. А ещё понял, что умирает. Он перевёл взгляд в темноту и увидел там свою книгу, целиком уместившуюся в эпитафию, которая никогда не будет выбита на его могиле:

Некуда пойти.

Второе пришествие Диогена

"Свой среди призраков – чужак на земле, – чесал затылок Демьян Самокрут, разгоняя вшей. – Рождённый под луной – под солнцем умирает". Его не слушали. Мало ли кто топчет дороги Руси. Но Демьяну было всё равно. Припадая на деревянную ногу, он переходил из деревни в деревню, а впереди катил бочку с тугим железным обручем. Днём он ставил её рядом с харчевней, откуда на задний двор выносили объедки, а на ночь переворачивал вверх дном. Упёршись в него макушкой, он слушал тогда, как стучит дождь и падают звёзды.

У Демьяна не было шеи, зато были глаза телёнка, а нос ходил по лицу, как смычок по скрипке. Он мог носить глаза на затылке, а язык, как гвоздику, за ухом. Впрочем, его лицо так заросло, что уже не отличалось от темени. Демьян шёл из ниоткуда в никуда, и его прошлого никто не знал. Полагали, что он беглый монах, иудей или мусульманин. Говорили, будто он проглотил беса и с тех пор носит свою судьбу за пазухой. Это писано вилами по воде, но любая биография – вымышленная.

Целыми днями Демьян, как жаба, ловил мух, ожидая вечера. Петухи по плетням кривили на него шеи, а деревенские, сгрудившись вокруг, грызли яблоки и травили комаров самосадом. Наконец жара спадала.

– Демократия – это когда, не разрешая говорить, запрещают молчать! – взобравшись на бочку, бил он тогда кулаком в грудь. – Да и что толку болтать, когда ваши разговоры, как у немого с глухим?

Назад Дальше