Он вёл жаркие речи, опираясь на непристойности, как на костыли, безбожно врал и божился квашеной капустой, запах которой висел в бочке, как топор. Ему нравилось дразнить гусей, но толпа равнодушно зевала. В век телевидения чудаки не в диковинку. От обиды у Демьяна вставали волосы, а голос садился, как у простуженного евнуха.
– Измельчал народ! – издевался он, притворяясь, что за спинами видит прошлое до седьмого колена.
– Мала свистулька, а звону… – усмехались ему, запуская руку в штаны.
Но Демьян не сдавался.
– Миску щей здесь дают со скрипом, а бока мнут с удовольствием, – доставал он последний козырь. Тут в него летели огрызки. Он топал протезом, и бочка гудела, как колокол. Его уже грозили подвесить на колодезном журавле.
– Так всегда, – ворчал он, – встречают по одёжке, а провожают по этапу.
И забросив язык за ухо, седлал дорогу.
Бывало, он служил вместо собаки, приспособив бочку, как конуру, лаял по ночам и, как сторож в колотушку, стучал по доскам протезом. Кормили его больше от удивления, чем из милости, а секли чаще, чем кормили. Раз хозяева застали его у телевизора. Самокрут щёлкал кнопкой, будто колол орехи. "Ищу людей", – оправдывался он, когда его выталкивали за дверь. Однако с тех пор дурная слава шагала за ним, как вор, и его всё чаще провожали до околицы свистом и камнями.
Дорога к себе бесконечна. Но Самокрут прошёл её всю. И теперь ему не нужны были проводники. Горланя на обочине, он не слышал эха и врастал в себя, как пень. Однажды мимо его стоянки проезжал губернатор. Лицо у него было таким толстым, что, заглянув в бочку, накрыло её, как блин сковородку.
– Что надо, проси… – глухо зашептал губернатор.
На носу были выборы, и голоса шли на вес золота. Самокрут до крови закусил губы. Он задыхался, ему хотелось вытолкнуть губернатора. Но страх перед розгами оказался сильнее.
– Ты загораживаешь солнце, – ощупал он свесившийся сверху нос, делая вид, что перепутал со своим. В темноте легко потеряться, и губернатор выскочил, как пробка.
– Я бы и стал Самокрутом, – оправдывался он, часто моргая, – не будь раньше губернатором.
Мылся Демьян в водосточной канаве, от которой несло, как из хлева. "Зараза к заразе не липнет!" – дразнили его мальчишки с перекошенными от вони глазами. "В чистоте хорошо умирать", – хрюкал он, пугая рой жёлтых мух. И ему всё было божья роса. Свободный, как плевок на асфальте, он изменял женщине, едва воображал другую. "Можно сойтись, но легче обойтись", – мастурбировал он посреди площади, чумазый от сажи, ныряя в бочке, как поплавок. Его вой подхватывал ветер, и окрестные псы беспокойно дёргали цепью, шаря небо блестевшими глазами.
– Похоть у всех в крови! – орал он, когда ему пересчитывали рёбра.
– Блуд блуду рознь! – выдворяли его за эксгибиционизм.
В ту же пору посреди русского бездорожья объявился упырь. Он сидел на корточках, протыкая бородой свою тень, и никому не давал прохода. "Его нет, однако его легко потерять, а найти невозможно?" – загадывал он встречным загадку. Слыша молчание, упырь вынимал глаз. "Зачем он тебе, – смеялся он, – ты смотришь, но не видишь!" Щурясь, как в монокль, одноглазые, случалось, прозревали. И тогда в досаде вырывали оставленный им глаз. Упырь подбирал и его, прикалывая орденом на волосатое бугристое тело.
Хлестал дождь, а ветер, как кабан, ломал ветки. Смешивая брызги, Самокрут мочился в кустах, когда упырь прихватил его за мошонку. Место было глухим, как город: кричи, не кричи – не помогут. Однако отчаяние – тоже помощник. Задрав от боли колено, Демьян притиснул упыря деревянным копытом. Тот завизжал и выставил ножом свою загадку.
– Это смысл жизни, – не раздумывая, выбил её Самокрут.
– Пусти, – пробормотал упырь, – дай мне повеситься… Скрипела сосна, а его тело смотрело вниз тысячью вынутых глаз.
После этого случая Демьян уже не искал мест, куда Макар телят не гонял. Помыкавшись по свету, он облюбовал себе людную корчму, в которой одиночество развязывало язык наперегонки с водкой. Раз проездом на воды в ней сидел столичный профессор с женой. У обоих уже кустами цвела седина и на очках кисла улыбка. Вчера они весь вечер кололи друг друга, как янычары, но сегодня были счастливы: жена оттого, что настояла на поездке, а муж, что сократил её вдвое. Они ели кулебяки, а объедки относили караулившему под дверью Самокруту.
Профессор вышел первым и, дырявя тростью тень, сел на бревно. Его разморило, и, вставив спички в слипавшиеся глаза, он стал наблюдать, как бродяга набросился на лохань с помоями. Самокрут ел, словно голодная птица, пронося куски мимо рта и разбрасывая крошки. От запаха грязного тела у профессора закружилась голова. "И даёт же Господь здоровье…" – брезгливо поморщился он, уперев подбородок в ладони. Самого его уже год мучила язва, а диеты потихоньку сводили в могилу. Раньше он мог утешиться, обняв жену за плечи, а теперь представил дорогу, во время которой она наберёт в рот воды, а он будет вертеть головой, чувствуя себя брошенным, как лопух в поле. "И куда едем? – с завистью покосился он на бродягу. – Луна везде одинаковая…" А Самокрут веселел с каждым куском. "Держи девку за уши, а тарелку за края!" – перевернув лохань к солнцу, вылизывал он дно красным, коровьим языком. Улыбка на его лице гуляла, как кошка – сама по себе. Но он был старше своей улыбки.
– Ты думаешь, смерть за горами, – подсел он на бревно, – а она идёт следом, как март за февралём.
Профессор отодвинулся и начал чертить тростью на песке. Его горло стянул воротник.
– Ты носишь привычки под шляпой, – зашёл Самокрут с другого конца, – но учти: если лягушку бросить в кипяток, она выскочит, а если медленно греть – сварится…
Профессор поёжился, у него вдруг защекотало в носу, и он громко чихнул.
– Вот-вот – поддержал Самокрут, – ты родился стариком, а твоя жена умирает всю жизнь. Но на будущей неделе тебя хватит удар, а она будет продолжать курс, чтобы потом ещё дважды выйти замуж.
Воротник превратился в испанский сапог, и профессор расстегнул пуговицу.
– Пальцем в небо… – отмахнулся он.
– Я не гадалка, – возразил Самокрут, – это ты живёшь сослагательным наклонением, а на ладони у тебя не хватает линий.
Профессор непроизвольно глянул на руки, которые тут же вспотели. Они не знали мозолей и были отвратительно белы. А бродяга, перейдя на шёпот, гнул своё.
– Человек ищет, где лучше, а находит, где раки зимуют, – читал по его губам профессор, – вот и ты, как ручка, нашёл свой колпачок: ты написал множество букв и – ни одного слова.
Правда всегда чудовищна, и профессор отшатнулся.
– Полюбуйся, дорогая, – растерянно пробормотал он, – местный киник…
Появившаяся жена зажимала нос платком: у неё слезились глаза и сводило скулы. В городе она ходила в церковь и теперь смущённо улыбалась, заставляя себя любить ближнего. Но вера пасовала перед вонью, выскальзывая, как обмылок.
– Тебе сорок три года, – меланхолично перечислял Демьян, нагло уставившись на её увядшую грудь, – со дня твоего рождения прошёл век, а со дня смерти – два. Тебя назвали Евой, но ты забыла своё имя и стала кукушкой. Теперь ты клянчишь дни у мёртвого бога, но твои мысли стареют вперёд тебя.
Жена обомлела. Никто ещё так не говорил с ней. Она посмотрела на мужа, ей захотелось, чтобы он, как раньше, обнял её за плечи, но тот отвернулся, продолжая чертить на песке.
Женщина покраснела, её вид взывал к приличию.
– Есть только одно приличие, – ухмыльнулся Самокрут, – не мочись на свою тень!
И тут же, спустив штаны, его нарушил.
Дорогой жена опять молчала. А профессор думал, что на свете только один спектакль, который смотрят кто с университетской кафедры, а кто сквозь щель в бочке. На горизонте дыбились облака, и он чувствовал себя мертвецки уставшим, волоча бесконечную гирлянду тусклых дней, неотвязных, как лохмотья.
С годами бочка прохудилась, а обруч, проржавев, лопнул. Демьян ставил заплаты, но вёрсты стачивали их, как зубы.
"Нас обдирают, как липку, – думал он, – и накажут всех без разбору: кого за рост, а кого – за хвост". Строя рожу небесам, он стал говорить на языке, в котором не было будущего времени. Но вместе с будущим отступало и настоящее. Зато прошлое всё чаще вспыхивало углями в костре, и он грелся, вороша их хворостиной. Вот осветилось жирное лицо губернатора, которого погоня за голосами довела до инфаркта, мелькнули рябые, как курицы, деревенские, прошла вереница женщин, которых не было, но с которыми он был близок, вот зачернели головёшками ёрзавший без любви профессор и его жена, причащавшаяся от мышиной возни.
Годы, как чёрствые крошки, хрустели на зубах, превращаясь в густую, липкую жижу.
А профессор, вопреки предсказанию, не умер. Он овдовел. И теперь часто видел Демьяна во сне. Презирая и чертей, и ангелов, тот катил бочку мимо рая и ада. "Так честнее", – объяснял он. И профессор, ещё пьяный со сна, чувствовал себя Самокрутом. "Свой среди призраков – чужак на земле, – чесал он плешивую макушку. – Рождённый под луной – под солнцем умирает".
От зимы к лету Демьян дряхлел больше, чем от лета к зиме. Он стал худее тени, чёрен лицом, как грех, и душа в нём цеплялась за скелет. Раз ему в руки попалась Библия. Неграмотный, он вглядывался в буквы, как в морщины, силясь прочитать то, что было за ними. И ему вдруг открылись страницы предательств, мёртвые боги, вереницы страданий и бесконечная скорбь. От невероятной жалости к людям его нос заходил, как челнок в бурю, а ресницы захлопали, как двери. Он увидел, что люди изобрели множество вещей, которые мешают им прозреть, точно глаз, который вынимал упырь. "Одним глазом человек видит мир, другим – себя, – понял он. – Когда упырь ошибался, оставляя не тот глаз, люди слепли, видя только себя. Они держались за свои дома, как улитка за раковину, и думали, что вещи, как вавилонская башня, возносят на небеса, но носили их, как горб…"
Умер Демьян во сне. Ему снилось, будто он идёт по базару, посреди изобилия ненужных ему вещей, в поисках лавки, которой там не было. "Седина? Лысина?" – скороговоркой спрашивали впереди, запуская руку в расписную торбу. Демьян хотел было попросить новую бочку и вечность для размышлений.
Однако его упредили: в этот момент он испустил дух.
Секта Правды
Сын киевского башмачника Нозар Правда в юности учился в униатской семинарии и спускался проповедовать к днепровским порогам. Однажды он попал там в лапы козаков.
– Ты кто? – устроили они пьяный допрос.
– Правда, – простодушно ответил он.
– На свете нет правды, – мрачно ухмыльнулись они, тряся чубами.
Один отрезал Нозару язык, другой проколол ушные перепонки.
– Вот теперь ты и впрямь правда – иди куда глаза глядят! С тех пор Нозар возненавидел белый свет. Пересчитывая его четыре стороны, он злобно плевал против ветра, который всегда дул ему в грудь и никогда – в спину.
Мирона Оныкия он подобрал на постоялом дворе. Мирон был сиротой и кормился объедками – хозяева терпели его из жалости, но лишний рот никому не нужен. Он спал, свернувшись калачиком на соломе, зажимая в угол горб, а в ногах у него умывалась кошка. "Мирошка – за плечами картошка!" – проходя мимо, пинали его хозяйские дети, передразнивая неуклюжую походку. Уродлив он был от рождения: горб давил к земле так, что собака хвостом могла выбить ему глаз, а руки при ходьбе зачерпывали горстями лужи. Прежде чем взять его с собой, Нозар разломил сухарь и дал погрызть, внимательно наблюдая, точно вслушивался в хруст своими немощными ушами, ведь для бродяги, как и для волка, главное – крепкие зубы.
Так глухонемой Нозар стал изъясняться через калечного поводыря.
– Ы-ы… – закатывая белки, мычал он.
– Один друг – уже немало, а тысяча – не так много, – бойко переводил Мирон.
Он овладел грамотой в монастырских кельях, долгими, зимними вечерами переписывая за кусок хлеба Евангелие. Рано убедившись, что миром правит не астрономия, а гастрономия, он первым делом узнавал, на кого из монахов наложили епитимью переписывать новозаветные морали и, пробираясь к нему тайком, корпел над непослушными буквами. У Нозара по ночам ныли кости, пьяный от бессонницы, он много раз пытался представить скрип, когда под утро сквозь дверную щель в комнату проскальзывал лунный свет, а в нём – бледный от усталости Мирон. Плюнув на пальцы, горбун гасил свечу перед образами и, хлестнув волосами темноту, как ворон на добычу, кидался на дощатую кровать.
Из года в год ходили по хуторам, кормились чем бог послал, и ночевали, где придётся. Зимовали при монастырях, ухаживали за скотиной, таская на мороз тяжёлые вёдра помоев, а летом теснились в шалаше, где места и одному мало, зато комары – с ноготь, христарадничали и продавали по сёлам лапти, которые плели из бересты.
"Мирошка идёт – Правду ведёт!" – бежали с околицы дети, распугивая уток и кур.
В тени церковной колокольни, пока на воткнутых в землю палках сушились лапти, Нозар развлекал селян. "Жил-был человек, – громко пояснял Мирон его жесты, – у которого под стеной поселилась змея. Человек подносил к её норе молока, а она берегла дом от порчи. И человек процветал. Но однажды его жена налила молока сыну, змея выползла и стала пить вместе с ним. Ребёнок стукнул её по лбу ложкой, а она его ужалила. Мальчик тотчас умер, – здесь Нозар валился на траву, закрывая глаза, несколько раз дёргал ногами, – а взбешённый отец бросился на змею с ножом. Однако она успела забраться в нору, и он только хвост отрубил… С тех пор дела человека пошли из рук вон плохо. И сказали ему мудрые люди: "Это оттого, что раньше змея принимала на себя твои беды, а теперь ты один несёшь свою судьбу". И пошёл человек к змее мириться: опять подставил к норе миску с молоком и стал ласково нашёптывать. А она ему отвечает: "Былого не вернёшь, разбитого не склеишь. Если мы даже и помиримся, то как взгляну я на свой обрубок, так и вспыхнет во мне злоба, а как вспомнишь ты про сына, так и зайдёшься в бешенстве. Уж лучше нам жить раздельно!"".
Крестьяне чесали затылки и не могли взять в толк, к чему этот рассказ, а после махали рукой: одно слово – странник.
"Это к тому, – не моргнув, находился Мирон, – что всё обязательно сбудется, но – по-другому".
А бывало, Нозар заводил другую песню. Сядет по-басурмански, скрестив под собой пятки, и шарит глазами, пока все не отвернутся – никто не мог вынести его тяжёлого, беспокойного взгляда.
Однако он умел заговаривать зубы и лечил язвы наложением рук.
Все здоровые похожи друг на друга, каждый калека страдает по-своему. Нозар пропускал время через себя, как ветер сквозь сито, а Мирон копил ночи и хоронил дни, складывая в горб. Но для обоих жизнь маячила за горизонтом, оставаясь журавлём в небе. Их провожали стаи галок, по многу раз успевающие вывести птенцов, пока они размечали дорогу кострами, которые тушили, мочась на угли. И с годами Мирон стал обгонять Нозара на шаг. Где тот выпрашивал копейку, Мирон выцыганивал алтын, Нозар выучился читать по губам, Мирон – по глазам. Однако Нозар по-прежнему угощал приёмыша палкой и целыми днями кормил мочёными яблоками, от которых урчал живот. Отвернувшись, Мирон орал тогда во всю мочь, краснея от натуги, клял Нозара на чём свет стоит. Нозар, однако, понимал это по-своему, трогая за рукав, каялся, забывая, что обида, как камень в сапоге, – точит, пока не достанешь.
А между тем вокруг заполыхало восстание, которое не разбирает ни правых, ни виноватых. Все ненавидели всех, и каждый перетягивал Бога на свою сторону.
От запаха сырой земли Мирона душил кашель, и он, задирая ноздри к солнцу, грел их, упираясь затылком в горб. Уже три дня шли они по лесу, питаясь комарами, сосущими их кровь, и ещё три – топтали степной ковыль, когда невнятное бормотанье Нозара перебил гогот гусей и набат церковного колокола.
Однако к затерянной в глуши деревне вышли не вовремя – на неё налетел отряд Вишневецкого.
Пан Иеремия, как кошка, смотрел на мир вертикальными зрачками, разрубал человека так быстро, что половинки успевали увидеть друг друга, и под солнцем вращал над головой саблю, оставаясь в тени. Он не любил ходить вокруг да около: чтобы познать вещь, ему, как зверю или ребёнку, нужно было положить её в рот. Вокруг него грудились люди в чёрных капюшонах, с косыми скулами и челюстями, как серп. Они уже спалили церковь греческих отступников и теперь, кидая смоляные факелы, поджигали жилища. "Убивайте их так, чтобы они чувствовали, что умирают, – размахивал плетью предводитель. – Пришёл Судный день, и незачем сластить пилюлю!" Рассыпавшись по деревне, вишневцы с гиканьем хватали всех без разбору, вырывая с земли, как сорную траву, отправляли на небо. Их капюшоны уже пропитались семью потами, а они продолжали бесноваться, пока, наконец, не устали.
– Какой вы веры, убогие? – отставив назад локти, растянулся на гумне пан Иеремия.
В зубах он перекатывал соломинку, на которой, как пиджак на гвозде, висела съёжившаяся улыбка. Ударяя кулаком в грудь, Нозар завыл было об униатстве, расплющивая палец о проколотые уши и отрезанный язык. Но обида, как камень в почках, изводит, пока не выйдет. И Мирон подстерёг случай – шагнув вперёд, чтобы спутник не видел его губ, выдохнул:
– Греческой.
Иеремия поморщился и выплюнул соломинку.
– Завтра Пасха, – стеганув плетью по сапогу, вскочил он, – так что одного отпускаю.
Мирону словно нож под ребро сунули, ни жив ни мёртв, он опустился на колени. А Нозар пустился на хитрость.
– Он говорит, – едва успевал переводить Мирон заплетающимся языком, – что ты переживёшь его только на день.
Глаза Иеремии налились кровью.
– Одного из двух, – прохрипел он.
И тут Нозар Правда стал Богом. Ибо только Богу доступно отречься от себя. Обогнув Мирона, он в три шага покрыл расстояние, на которое отстал от него за годы, и, заглянув в кошачьи зрачки, прочитал в них своё будущее.
Иеремия всё понял без слов. Повернувшись, он сделал жест людям в капюшонах, и те поволокли Нозара на площадь. Он едва успел скинуть штаны, как уже смотрел на мир, сидя на колу. Хлынул дождь, капли, смывая кровь, застучали по лужам, а первая же молния, испепелив, вознесла Нозара на небеса. Но Иеремия этого не дождался. Оседлав коня, он поскакал навстречу судьбе, увозя в перемётных сумах преступление и наказание. На другой день он сел разговляться и, закусив мёд солёным арбузом, свалился под стол, предоставив лекарю дивиться скоротечности лихорадки.