Длинные дни в середине лета - Александр Бирюков 2 стр.


Без пятнадцати два. Время еле тащится. Я отстегиваю часы, прячу их в карман, чтобы не пялиться каждую минуту, от нечего делать зажигаю фонарь и веду лучом по изголовьям. Вроде все. То есть наверняка все, потому что я еще не дремал ни секунды и без меня никто не выходил. Постороннему такая должность может показаться смешной и даже неприличной, но Славка Пырьев, по-моему, это правильно решил - ночью дежурить по очереди и сопровождать с фонарем каждого. А то еще заблудится - ночи такие, что хоть глаз коли. Да и директор как-то просил, чтобы подальше отходили.

Светит фонарик паршиво, и от того, что тени двигаются, кажется, что спящие строят мне рожи и пытаются говорить. Но разобрать ничего нельзя. Комната наполнена храпом, какими-то хрипами, кто-то причмокивает, бормочет. Это не очень интересно. Интереснее, если что-то можно разобрать. Но это бывает не каждую ночь, хотя в этом деле у нас есть свои артисты. Жиркин, например, орет про колесо. Ему все снится, что он катит погрузчик по току и нужно переехать через бурт - тогда хватаешься за спицу и тянешь на себя так, что пальцы потом еле отдираются. Но главный цирк начинается, если говорит Томка.

Томка знает за собой эту слабость и на ночь туго завязывает платок под подбородок, как шпионка в каком-то фильме. Но платок иногда сползает, и, если дежурный не рохля, мы лежим с разинутыми ртами. Ушкин, мой сосед, натягивает одеяло на голову, как только Томка начинает. Утром она как ни в чем не бывало наворачивает манную кашу и даже тянется за добавкой.

Все-таки здорово меня разморило! Словно кто-то передвинул у меня внутри рычаг на отметку "сон", и теперь что-то неслышно включается и выключается, выполняя программу, и я ничего не могу сделать. Как со стороны, я чувствую, что подстроился под чей-то мерный храп. Глаза соскакивают с фитиля лампы и норовят задержаться на темном. Я кладу голову на руки и, чтобы не уснуть, начинаю вспоминать все с самого начала.

...Мы уезжаем из Москвы с товарной станции в яркий, солнечный день. Длинная кишка вагонов не умещается перед платформой и повисает на станционных путях. Наш вагон в хвосте, дальше только философы. На платформе стоит горластая толпа. Играет духовой оркестр. Девчонки в брюках, длинноногие, как цапли, и коротышки-мячики задумчиво переступают в пыли под музыку. Сияют провожающие с букетами. На лотках торгуют пирожками, книгами и сапогами.

А у нас тихо. Из темной пасти вагона совсем не по-праздничному прет карболкой. Мы забрасываем рюкзаки на нары, лепим из чемоданов стол. К стенке вагона Томка приколачивает лозунг "Засыплем Родину зерном!". Делает она это неумело, уже пару раз тяпнула по пальцам, но ей очень нравится стоять на лестнице, на виду у всех, в коротеньких шортах, и какой-то белобрысый, пришедший ее провожать, не спускает глаз с ее красивых ног.

Репродуктор просит представителей вагонов срочно явиться в штаб. Митька Рощупкин, который уже поддал, отрывается от стенки:

- Ребята, пошлите меня! Я им скажу, что здесь нет представителей вагонов. Не вагоны едут убирать урожай, а мы. И пусть они это знают - представители вагонов!

Славка Пырьев, назначенный нам в начальники, спокойно выслушивает эту тираду.

- Когда же ты поймешь, - спрашивает он, - что таким даже в праздники нельзя пить ничего, кроме горячего молока?

Славка сам немного под мухой и поэтому говорит очень проникновенно.

- Мальчики! - визжит Томка с лестницы. - Давайте пошлем Ушкина. Его все равно никто не провожает.

Ушкин отошел от вагона метров на пятнадцать и, не отрываясь, разглядывает платформу. Мы стараемся не смотреть на него, потому что, маленький, щуплый, он даже встал на цыпочки, стараясь увидеть кого-то за морем голов. Он оборачивается на Томкин крик, делает несколько шагов к вагону и вдруг кричит, словно его режут:

- Она придет, слышите? Она придет, или я больше не Ушкин!

Я так ее и не увидел. Объявили посадку, и даже перед нашим скромным вагоном закрутилась карусель прощаний. Потом вагоны дернулись.

Но она приходила. Я в этом уверен, потому что, когда вагоны плыли вдоль платформы, Ушкин пролез к самой перекладине, размахивал над головой красными тюльпанами и что-то орал. Он выкинул эти тюльпаны, когда вагон перестал мотаться на стрелках и по сторонам замелькали дачки, - чтобы не видеть, как завянут. Такой сентиментальный парень.

...Мы ехали уже несколько суток. Ранним утром я проснулся от довольного, прямо-таки утробного ржания. Поезд стоял в степи - зеленой, подернутой волнами и очень похожей на море, только без воды и пароходов. Она тянулась без конца и края и всяких признаков жилья, одинаковая, и было совсем непонятно, почему поезд остановился здесь, а не на сто километров раньше или позже. Смеялся Жиркин. Он лежал на полу вагона, свесив голову наружу, блаженно щурился от солнца и, наверное, в десятый раз повторял:

- Америка тут не проезжала?

Перед ним на краю насыпи стояла, потупившись, девочка лет десяти. Грязными пальцами босой ножонки она схватывала камушек и отбрасывала его в сторону. Жиркин повторял свой вопрос, а девочка молчала и не уходила, словно это была такая игра.

Коротко гукнул паровоз, по составу побежала тряска, вагон дернулся, стал, снова дернулся и, заскрипев, пополз. Девочка подняла голову и посмотрела Жиркину прямо в глаза.

- Мамка сказала, может, дадите что.

- Что? - не понял Жиркин.

- Может, дадите что? - повторила девочка и шагнула за вагоном.

- Дадите?

И вдруг он понял, метнулся к нарам, спихнул со своего рюкзака чью-то голову и взялся зубами за туго затянутый узел. А поезд уже набирал ход, и колосья вдоль насыпи слились в шевелящуюся ленту. Жиркин высунулся в проем вагона, чтобы убедиться, что девочка не исчезла, и, так как рот у него был занят, замахал руками. Потом изо всех сил дернул рюкзак от себя, и петля распустилась. На пол полетели рубашки, майки, книги. А Жиркин распрямился и начал пулять в степь, словно мстя ей за что-то, банки с тушенкой, положенные, наверное, мамой на всякий случай.

...Четвертый день живем в маленькой казахской деревушке, к серым глинобитным домикам которой, кажется, навеки прилипла тишина. Кажется, что время течет где-то очень далеко отсюда, там, где кроме распроклятого пекла бывает осенняя слякоть, хрустящий снег и звонкие весенние льдинки на лужах, а здесь оно остановилось, замерло, задремало, и ничего не изменится на этой раскаленной, растрескавшейся земле. Но это не так. Прошлой осенью здесь подняли семь тысяч гектаров, пройдет немногим больше месяца, и за крайним домом поставит свои палатки рота солдат, и поголовье уток в деревне начнет сокращаться еще более таинственно и неумолимо. В старом сарае с прохудившейся крышей, который освободится после нашего переселения в такой же сарай в другом отделении, поселятся девочки с ткацкой фабрики. Под жесткие соломенные матрацы они будут прятать бумажки с воинским адресом и надкусанные пряники.

Милейший Яков Порфирьевич, завсельпо, будет неукоснительно выполнять все заявки на краковскую колбасу, медовые пряники, аптекарские товары и дешевые духи, хотя у него не аптека и не галантерейная лавка.

Но все это будет потом, а пока в маленькой деревне, которая, впрочем, уж называется вторым отделением, нас только четырнадцать, и рядом со старым складом, оставшимся с неведомых времен, мы должны сделать ток под будущее зерно.

Около трех мы возвращаемся с обеда. Солнце жжет со спокойной, безжалостной силой, и воздух над степью зыбкий, как туман. Мама написала, что в Москве беспрерывно идут дожди и поэтому на днях она высылает теплое белье.

За обедом мы обсудили наше плачевное положение - за три дня заработали по девять рублей, а проели по двадцать четыре. Мы не сачковали, на ладонях у каждого лохмотья от прорвавшихся пузырей, и пальцы больно согнуть и разогнуть, поэтому они все время скрюченные, как будто держишь лопату. Один метр очистки стоит семнадцать копеек, обед - четыре с полтиной. В получку управляющий покажет нам шиш, и не на что будет купить даже курева. А ему что? Расценки не он придумал. Он приходит по нескольку раз в день и смотрит на нас из тени сарая, довольный, что нашел дураков на самую дешевую работу.

Если посмотреть откуда-нибудь сверху, картина получится малосимпатичная - узкая, с рваными краями прореха на зеленом. Мы сидим вдоль бровки и, не сговариваясь, смотрим в ту сторону, откуда должен прийти управляющий. Не знаем, что мы ему скажем. Расценки не он придумал. Работу эту делать все равно кому-то нужно. Приписок мы не хотим. Но не может человек, пусть даже очкарик, работать целый день, как собака и не заработать себе на пожрать! Пусть потом совхоз спишет с нас этот долг. Пусть нас не посадят в долговую яму. Это неважно. Но не должен человек чувствовать себя таким ничтожным.

Митька Рощупкин выходит из сарая и поворачивается к нам спиной, подняв к небу сжатые кулаки. На спине углем выведено "Мы за новые расценки!".

Часа в четыре запрягаем волов Яшку и Борьку в сани, чтобы вывезти срытый до обеда дерн. Запрягать их одно удовольствие. Ребята они спокойные. Спокойно дают подвести себя к ярму. И когда ярмо надевают на одного, другой уже сам поднимает шею. Хорошие они ребята. Но стоит запрячь, и с ними творится черт знает что. Они начинают беспокойно коситься, каждый тянет в свою сторону. Они упираются или бегут наперегонки, и ярмо впивается в их мягкие, вислые шеи. Мы лупим их, гладим квадратные морды, но ничего не помогает. Они ведут себя, как последние идиоты.

А сегодня происходит чудо. Я даже, не знаю, как это объяснить, но, и запряженные, Яшка и Борька остаются спокойными. Терпеливо ждут, когда их стронешь с места, ровно тянут, останавливаются при первом "тпру". Они сегодня невероятные миляги, и мы крутимся все быстрее, не очень-то доверяя их добродушию, стараемся кончить работу, пока они такие миляги. И уже некогда смотреть, не идет ли управляющий. И настроение совсем не такое, чтобы ломать об него лопату. Хотя дело уже к вечеру, мы взмокли. У Митьки Рощупкина текут по спине грязные ручьи, и не поймешь, что там было написано.

Через неделю мы узнали, почему Яшка и Борька бесились в ярме: они парные, один научен ходить только слева, другой - только справа, а мы их ставили неправильно. Еще через неделю мы кончили этот ток. Каждый заработал по минус семьдесят рэ. Управляющий сказал, что никогда не думал, что студенты такие сознательные.

Стол подо мной вздрагивает, я поднимаю голову и вижу, что Ваня Сапелкин пробирается к выходу. Пока я вскакиваю и хватаю ватник, он уже прикраивается в углу около двери, и я еле успеваю дотянуться до него. Он теряет равновесие, тычется головой в стену и просыпается.

- Пойдем! - толкаю я его к выходу, но он отстраняется.

- Расхотелось. Мне сейчас сон приснился. Как будто лежу я у себя в общежитии, а за дверью журчит унитаз. Чистый такой, как перед праздником.

Он снова протискивается мимо стола, идет, покачиваясь, к тюфяку. Год назад изо всех удобств он знал только рукомойник с ржавым пестиком.

- А знаешь, - гудит он, - говорят, что они бывают даже с крышками. На таком хоть курсовую пиши.

- Диссертацию! - поправляет Ваню кто-то.

Ваня восторженно всхлипывает, и Ушкин опять шипит из своего угла. Все стихает.

...В августе стоят теплые тихие вечера. Еще можно умыться как следует, и холодной до щекотки водой мы стираем друг другу со спины липкую от пота грязь. Мы втянулись в работу и стали меньше уставать, а Славка-начальник еще не придумал свой коронный фокус с манной кашей. Все захотели быть красивыми.

Когда темнеет, мы усаживаемся вокруг костра, и Вовка Поп берется за гитару. Он грустно поет песню с дикими словами: "Чудесный тот состав бесплотен и бесформен, крушений не бывать, свободным будет путь".

Но дело тут не в словах, хотя и они что-то значат. Нас окружила темная ночь, она проглотила все вокруг и стала за нашими спинами. Она несет нас неизвестно куда на своем темном крыле, и нет на свете ничего, кроме нас, этого костра с ленивым рыжим хвостом и мигающих звезд.

Можно без конца смотреть на огонь. В нем корежатся и гибнут города и страны. Они рушатся и лежат под раскаленным прозрачным пеплом, исходя накопленным теплом, наверное, неожиданным для них самих. Тепло скапливается под развалинами, ему становится тесно, и оно рвет их, освобождаясь. То и дело в костре вспыхивают фонтаны коротких ярких искр.

Время от времени в костер подваливают солому, и усидеть становится трудно. Сильнее всего накаляются голенища сапог. На этой проклятой кирзе можно, наверное, печь блины.

За соломой бегают по очереди. Поднимаются двое и скрываются за темной завесой. Иногда возвращаются сразу, иногда не скоро, и костер съеживается, прижимается к земле, вот-вот погаснет. Но никто не встает, потому, что скирда поблизости только одна. Зато потом костер взвивается столбом, солома шипит и фыркает, как рассерженная кошка. Около костра постоянно движение, кто-то уходит, приходит, пересаживается. Никогда не знаешь, с кем выпадет бежать. А может и вообще не выпасть, потому что Ушкин, став комендантом, орет отбой точно в одиннадцать. Уже тогда он начал нам досаждать.

Предшественником его был Юрка Ермаков, добрейший парень килограммов на девяносто. По утрам он сам, вместо зарядки, колол дрова для кухни. А манную кашу готов был каждому подавать в постель, лишь бы не возиться с подъемом. На отбой ему тоже было глубоко наплевать, потому что сам он, как спортсмен, ложился в десять тридцать. Но Юрку разжаловали после того, как он послал в нокаут Ваню Сапелкина, который провонял портянками весь сарай. Вот тогда кто-то и предложил Ушкина - скорее всего в расчете на его петушиную категорию.

Снова вспыхивает солома. По звуку это еще похоже, как прыгает на раскаленной сковородке сало. Крылышко плиссированной юбки ложится мне на щеку.

Степь несется подо мной, покачиваясь, как настоящее крыло. Балансируя, я то и дело скатываюсь с утоптанной дорожки, выдаю зигзаги влево и вправо и даже сквозь толстую подошву чувствую, как давлю жесткую стерню. Томка неслышно бежит впереди. Я еле различаю, как мелькают ее белые ноги, развевающаяся юбка то укорачивает их, то удлиняет, моя тень то и дело накрывает Томку, и тогда я не вижу ничего, и на мгновение мне становится совсем жутко. Кажется, что в темноте притаилось что-то твердое, на которое вот-вот налетишь. Красный глаз костра застыл на моем затылке.

- Еще один звонок, - еле слышно поет Поп, - и смолкнет шум вокзала. Еще один звонок, и поезд отойдет.

С размаху я налетаю на колючую скирду, еще успеваю уцепиться, но гладкие соломинки скользят в ладонях. У Томки теплые, нагретые костром колени, пальцы мои как прилипли к этому теплу, и у меня нет сил стронуть их с места.

Я долго и неумело мучаю Томку. Она крепко обхватила меня за шею, как бы защищая выставленными локтями от всего мира.

...Ване Сапелкину выпала честь стать нашим рекламным щитом. Конечно, и без его подвига отчет о нашей работе выглядел бы прилично - сена заготовлено столько-то, выкопаны три силосные ямы, зерна обработано столько-то и тэ дэ. Но ясно, что совсем другими глазами посмотрят, если отчет начнется фразой: "Комсомольский студенческий экипаж комбайна убрал эн гектаров", Ване с самого начала светила медаль, и если он ее теперь не получит, то это, как говорится, сик транзит... - так проходит мирская слава.

Сначала предложение. Ваню испугало - даже в родной деревне он выше должности копнильщика не поднимался. Потом он увидел в этом блестящую возможность разделаться с остряками, которые пустили по факультету анекдот, как Ваня на вопрос, есть ли у них импрессионисты, чистосердечно сознался, что, кроме совхозов и колхозов, в районе ничего нет. Но когда Ваня впервые залез на свой "Сталинец-4", он пришел в глубокое уныние. Комбайн числился отремонтированным, он действительно был отремонтирован еще весной, но с тех пор с него столько успели украсть, что проще было перечислить, что осталось.

Целыми днями Ваня крутился в этом несуразном железном ящике, который подкатили теперь к самому нашему сараю, или бегал по совхозу в надежде что-нибудь выменять, выпросить или просто украсть. Он и ходил-то теперь странно - опустив голову, не отрывая глаз от земли, как будто думал, что кто-нибудь потеряет магнето, или медный змеевик, или еще какую-нибудь хреновину. Он перестал замечать все на свете и даже не обратил внимания на плакат, который завистники прибили над его кроватью. На плакате красивыми буквами было написано: "Достойна чести и стиха в колхозе должность пастуха!".

Тут Ваню и подкараулил Юрка Ермаков. Будь Ваня поосмотрительнее, смотри он на мир в эти минуты трезво, он скорее согласился бы до конца жизни ходить босиком по стекляшкам или пустить на портянки свои парадные суконные штаны, чем драться с перворазрядником, которому понадобилась жертва для поддержания спортивной формы. Но Ваня думал в этот момент, наверное, про какую-нибудь звездочку. Сначала Юрка, опустив руки, проверил себя в нырках и уходах, потом побегал по галдящему квадрату, разминая ноги. Нападал Ваня однообразно, Юрке это быстро надоело, и он решил попробовать апперкот.

Ваня лежал на сухой, твердой земле, потому что пола в нашем сарае не было, под кроватями даже росла трава (в то хорошее время мы еще спали на кроватях). Он пролежал весь вечер с широко открытыми глазами, помаргивая белесыми ресницами. Все уже отступились и разошлись, только Жиркин сидел у Вани в ногах и твердил как попугай:

- Ты меня знаешь, а?

Ваня молчал. Он никого не узнавал.

Утром Ваня как ни в чем не бывало ворочался в недрах своей посудины, а если кто-нибудь уж очень пытался узнать у него фамилию, высовывал молоток с длинной ручкой.

...Уже давно шла уборка. Кончились сухие дни, и зарядили дожди. В тусклых просторах горели ярко-желтые полоски полей с тяжело склонившимися колосьями. То, что было скошено для раздельной уборки расползлось бурыми подтеками, дожди вбили скошенные колосья в стерню и обмолотили их. А Ваня все еще возился с ремонтом. Потом долго искал свободный трактор, но трактористы, зная, что комбайн собран из бознать чего, а комбайнер - студент, бежали от нас кто куда. Но вот наконец трактор все-таки нашелся, и в неприметный день, напутствуемые подгулявшим помбригадира, мы поехали.

В помощники Ваня выбрал меня. Я его об этом не просил. Но, может, он сам заметил, что мне осточертело на току, может, решил оформить союз с очкариками, а заодно, после особо удачного трудового дня, спросить ненароком про импрессионистов.

Мы сделали круга четыре, высыпали два бункера самосвалу, который приезжал на соседнее поле к подборщику. Все шло ничего. Ваня только раз зазевался, и зубом жатки пропороли бугорок. Штука эта неприятная, потому что перед зубом сразу вскипает бурун липкой земли, а за жаткой тянется хвост колосьев. Но Ваня успел быстро поднять и опустить жатку, да и пшеница в этом месте была жиденькая, так что хвост получился небольшой. Еще у нас полетело полотно, но мы к этому были готовы, так как полотно нам дали старое.

Назад Дальше