На пятом круге я увидел, как к нам, скользя по мокрой земле и размахивая руками, бежит помбригадира Мишка. Сердце у меня заныло. Так уж глупо оно устроено, что всегда я думаю самое страшное и потом, когда оказываюсь в дураках, зову себя директором паники. Вот и тогда я почему-то решил, что началась война, что в Москве сейчас ой-ой-ой и все прут в метро, где с рельс уже сняли ток, а в Третьяковке сейчас пусто даже перед "Тремя богатырями". А о чем я еще мог думать, глядя на подбегающего Мишку - запыхавшегося и совсем трезвого?
Мишка сказал, что нужно возвращаться, отсоединять молотилку, чтобы только косить. Ваня возразил ему в том духе, что валить хлеб на землю, когда дожди идут не переставая, дело зряшное. Мишка в полемику не полез, а выматерился и сказал:
- Твое дело телячье - привязали, и стой. Да и мое тоже. А рассуждают пусть те, кому за это деньги платят.
У директора шло совещание. Мы просидели в коридоре часа полтора. Ваня все ерзал, потому что боялся, что трактористу надоест загорать и он куда-нибудь зальется. Когда мы наконец вошли, директор уплетал ломоть серого хлеба, запивая его водой из захватанного стакана. Ване он потряс руку, а мне только кивнул и опять схватился за стакан. Видно было, что он спешит. Ваня стал рассказывать, а директор без всякого выражения уплетал свою краюху. Ваня кончил, помолчал и с деревенской обстоятельностью принялся рассказывать по новой, а директор все ел, и вода капала с его небритого подбородка. Кончив есть, он не бросился, как я думал, к вешалке за плащом, а неторопливо сгреб с бумаг крошки, высыпал их в рот и, подперев кулаком щеку, уставился на Ваню.
- Ну и что? - спросил директор, когда Ваня замолчал.
- Зряшное дело, - вставил я, но директор даже бровью не повел и опять спросил Ваню:
- Ну и что?
Ваня потянулся к графину, налил себе воды в тот же стакан, выпил и воззрился на директора.
- А у меня план, - ответил директор, - шестьдесят процентов убрать раздельно. И так по всей области, - он перевел взгляд на меня, взвешивая, стоит ли при мне откровенничать. - Были и такие, что не согласились. В соседнем районе, например. А я не хочу пасти свиней.
- Достойна чести и стиха, - вдруг сказал Ваня.
- Брось, шкура у меня дубленая. Но если ты такой настырный - поговори с уполномоченным. Это он велел. Только ничего не выйдет.
Уполномоченного мы нашли на окраине поселка. Присев над мокрой дорогой, он что-то подсчитывал, чиркая прутиком по глине, или играл в крестики-нолики - издали не поймешь. Не доходя шагов пять, Вася вобрал голову в плечи и кивнул. Уполномоченный выпрямился и тоже кивнул. На нем был мятый костюм, но несвежий воротничок был стянут вполне официальным темным галстуком. Ваня кивнул еще раз и еще, а уполномоченный ничего не понял и тоже кивнул, потому что устроен был, наверное, совсем не так, чтобы представлять себе самое худшее. А Ваня вдруг взбрыкнул как-то совсем не по правилам и влепил ему в ухо. Уполномоченный упал и закрыл голову руками. Ваня глупо улыбнулся и спросил:
- Ты меня знаешь, а?
С тех пор мы с Ваней катаем погрузчик по току. Перевели нас без объяснений и даже без выговора. Только вечером Славка Пырьев завел в уголок и сказал, что если мы кому-нибудь трепнемся, то пойдем под суд за теракт - террористический акт то есть, а если будем молчать - уполномоченный нас прощает.
Хуже всего, когда надо переехать через бурт. Тогда хватаешься за спину и тянешь что есть сил. На твои пальцы ложатся еще руки, зерно со скрипом раздвигается, и нужно хвататься за следующую спицу, и пальцы не оторвешь, так крепко их прижали. Про импрессионистов Ваня, кажется, решил меня не спрашивать.
...Зерно набивается в кеды, оно оказывается в и карманах штанов, в волосах, ушах. В самые первые дни мы стеснялись на него наступать, благоговейно пробовали на зуб. Потом оно потекло нескончаемым потоком. С зеленой пеной оно лилось из кузовов самосвалов, дробно мельтешилось в веялках, загадочно жужжало в похожих на вагоны ВИМах, шипящей плетью впивалось в небо, вылетая из зернопультов, покорно ползло под скребками зернопогрузчиков.
Обожравшиеся воробьи устало дремали на проводах, и даже прожорливые утки плохо нам помогали. Зерно потеряло над нами магическую власть, оно превратилось только в единицу работы, как земля для землекопов. Зерна было слишком много.
А оно текло с необузданной силой цепной реакции, и нечем было управиться с этой массой. Оно слеживалось в теплые гранитные глыбы, рассыпавшиеся от удара сапога. Над током стоял теплый запах браги. Заваленные буртами, упрямо лезли обреченные бледно-желтые ростки.
Я очухиваюсь от холода. Печь прогорела, и стало слышно, как дует из-под двери. Впопыхах я бросаю несколько совков угля в топку, но слишком много - он только зашипел и покрылся белыми дымками. Все так же впопыхах, потому что печь гаснет, а разжигать ее снова целая волынка, я выскакиваю на крыльцо за соляркой, выплескиваю в топку одну банку, вторую, третью и только наклоняюсь за четвертой, как печь глухо ухает, и пол вздрагивает. Сноп раскаленных углей вылетает из топки.
Я думаю, что мало суметь родиться - нужно еще родиться счастливым. Иначе не проживешь. Я, кажется, сумел, потому что стоило сейчас вот этому угольку пролететь еще несколько сантиметров и упасть в ведро с соляркой, как все очень мило бы кончилось. Я такую картинку видел в учебнике судебной медицины - кулаки сжаты и выставлены перед грудью, как готовые к выстрелу пружины. Поза боксера, глава "Ожоги".
Я по-быстрому затаптываю угольки, оглядываюсь с тайной надеждой, что никто, не проснулся, и натыкаюсь на неподвижный взгляд - Ушкин.
Кто его знает, что за парень! Уснет он сегодня хоть на минуту? Не намотался он за день, что ли? Я в это никогда не поверю.
...День выдался неприятный. Утром мы с лопатами пошли на ток. Дул холодный сильный ветер. Колонна машин не пришла. Грузить было не во что. С подветренной стороны бурта каждый сколупнул корку, вырыл яму, улегся в зерно поплотнее. Зерно бродило и было теплым. Низко над землей неслись серые тучи. Колонны все не приходили.
К обеду засветило солнце, потеплело, и выпавший вчера первый раз снег начал кое-где таять. Колонна все не шла, и директор бросил нас на обмазку коровника. Такое можно придумать разве что в наказание - холодную, как лед, мокрую массу вымазывать голыми руками. Но директора тоже понять можно - ветер продувал стены коровника как хотел, а бригада грелась на солнышке и развлекалась анекдотами.
Быстро выкопали яму, привезли глину, солому, залили водой, поставили Яшку и Борьку месить. Они неторопливо плюхали в ледяной каше, а если кто-нибудь хотел их подогнать и замахивался лопатой, вскидывали свои большеглазые морды, поджимали хвосты и в панике замирали. Наверное, им было непонятно, как можно требовать от них еще чего-то сверх этой ледяной муки.
Нам с Ушкиным выпало таскать носилки. Сооружение это громоздкое и тяжелое, и две лопаты месива уже вытягивали руки из плеч. Ушкин хорохорился, но я-то знал, что он совсем доходит. Я шел впереди и чувствовал, как он все время сбивается с ноги, как его заносит то вправо, то влево, и мне приходилось выруливать. Но такой уж он упрямый, что стоило мне заикнуться, чтобы клали поменьше, как он заорал, чтобы наложили с верхом.
- Снесем, - сказал он, - если я - Ушкин, снесем.
Шагах в пяти от ямы, когда я, чувствуя, что ладони у меня разгибаются, хотел удержать носилки на пальцах, он заорал: "Я не Ушкин!" - и отпустил носилки. Ручки больно выстрелили у меня в ладонях. Я обернулся и сказал ему пару нежных слов.
А чего он сейчас не спит, я понятия не имею. Или, точнее, не хочу иметь. Но мне его жалко. Я сажусь к нему на тюфяк и опять наталкиваюсь на тот же неподвижный взгляд. Ушкин сильно похудел, лицо обтянулось, глаза стали еще больше, чуть навыкате, неподвижные. Глазами он хочет сейчас просверлить во мне дыру.
- Скажи, - говорит Ушкин, - чего тебе сейчас больше всего хочется?
- К мамочке!
- Выпендриваешься. А если по правде?
Я, конечно, выпендриваюсь. Но разве это так просто - сказать правду? Мы очень устали за эти три с лишним месяца. Дай нам сейчас волю, мы будем неделю спать часов по двенадцать (но это я вру, наверное). Мы отупели, никому и в голову сейчас не придет спорить о сервитутах или каких-нибудь еще ученых вещах. Говорим мы мало, только о необходимом, анекдоты в ходу у нас самые примитивные. Письма вызывают уже скорее досаду, чем радость, - все, что в них написано, безумно далеко и совсем неинтересно, а на письма нужно что-то отвечать, придумывать какие-то слова.
На нас навалилась совсем другая жизнь, о которой раньше почти никто и понятия-то не имел. Она соскребла красивенькие слова и лихие лозунги. Она втиснула в нас что-то свое. И мы уже стали другими и чувствуем это в себе.
Но разве все это расскажешь так, чтобы можно было понять? И почему я должен это рассказывать, пока во мне сверлят дыру? И я читаю Ушкину стихи:
Закружились во сне заснеженном
Белоснежные снежинки.
Тают, маленькие неженки,
Словно детские слезинки.Это где-то одуванчики
Дуновеньем потревожены
И летят к нам, заморожены,
Из далеких теплых стран.
Я опять, выпендриваюсь. Эти стихи кто-то принес в редакцию факультетской газеты. Даже тогда они показались сентиментальными, и печатать мы их не стали. И запомнил я их главным образом потому, что уж очень они нас всех рассмешили.
- Кончай трепаться! - говорит кто-то из-за печи.
Ушкин приподнимается на локтях:
- Рощупкин! Еще одно слово, и утром пойдешь колоть дрова!
Белоснежные фонтанчики
Наблюдаю завороженно
И боюсь неосторожно я
Их вспугнуть, раскрыть обман.
Я ведь знаю - снег из облака.
Я продолжаю читать. Я начал читать эти стихи, чтобы позлить Ушкина, чтобы отбить у него дурацкую охоту сверлить в людях дыры, чтобы как-то защититься от его неподвижных глаз, но получается странное - я окунулся в эти стихи, спасаясь от сегодняшней усталости. Я читаю их уже совершенно серьезно, не замечая их слащавости. Ушкин выпустил меня из своих глаз, он смотрит куда-то поверх моей головы и кивает еле-еле.
- Пусть!
Но ты хоть раз попробовал
Позабыть, что снег из облака,
Присмотреться и понять
Красоту снежинок-неженок,
Прилетевших во сне заснеженном
Нашу землю согревать?
- Ушкин! - тот же голос возвращает нас в темный зал на жесткий тюфяк. - А ты - разницу между снегом и манной кашей знаешь?
Ушкин молчит, он весь напрягся и сейчас взовьется.
- Так вот, - продолжает тот, - снег господь бог чистеньким посылает, а в кашу вы бром валите почем зря.
Тут нужно кое-что объяснить. С месяц назад мы стали в некотором отношении совсем слабаками. Пополз слух, что Славка-начальник решил наказать нас за посиделки у костра и каждое утро подкладывает в кашу бром. Застать его за этим делом никому не удавалось, а на все вопросы он только ухмылялся.
- Все! - взвивается Ушкин. - Я тебя, Рощупкин, предупреждал. Встанешь на час раньше.
- Ты хоть и Ушкин, а дурак! - гремит совсем из другого угла бас Рощупкина. - Разве я хоть слово сказал?
- Ушкин, прекрати! - визжит кто-то со сцены.
Но Ушкину упрямства не занимать.
- Все, Рощупкин! - говорит он. - Вот и высказался. А с тем болтуном сам разбирайся.
Рощупкин что-то ворчит, парень он добродушный, а я смотрю на часы - без пяти четыре. Мне пора смениться, но за всеми этими воспоминаниями я забыл, кого мне надо будить. Ушкин тоже забыл, но я тронул его этими стихами, и скандалить он не хочет.
- Буди Сапелкина!
Ваня без слов берет у меня часы, садится за стол, трясет тяжелой со сна головой. Я ложусь рядом с Ушкиным, закрываю глаза, и опять на меня плывет зерно. Твердобокие волны, грозя раздавить, надвигаются одна за другой. Я отчетливо, до боли в глазах, вижу, как они сверкают под солнцем, как срываются с гребешков тонкие струйки, как зеленеют на их боках изрубленные стебли полыни. Так у зарвавшегося грибника горят перед глазами разноцветные шляпки.
Я не могу больше видеть это. Мне осточертели волны. И я вспоминаю Строганову. Она смотрит на каждого, кто выходит из зала Федора Васильева в Третьяковке. Место у нее довольно бойкое - на углу, но проходик там узкий, и не всякий догадается задрать голову. Семиклассником я убежал от экскурсии и выглянул, чтобы узнать, где наши. И тут заметил ее. Она смотрела строго, но как-то очень доверчиво, как будто строгость она напустила только для вида. Так смотрели студентки-практикантки, когда давали уроки, - боялись они нас куда больше, чем мы их. С тех пор я часто приходил к ней. Смотрительница зала - она сидит как раз за углом, между Поленовым и Левитаном, - заподозрила во мне вундеркинда и даже таскала к "Постели больной" и долго говорила, как это хорошо и трогательно. Но больная старуха меня не заинтересовала. А у Строгановой было красивое лицо, тонкая шея. Дальше я не очень фантазировал. То есть, конечно, немного фантазировал, ведь она мне нравилась и смотрела совсем доверчиво. Я и приходил к ней так часто еще и потому, что можно было фантазировать.
На обнаженных мне очень хотелось смотреть, но я не решался, потому что боялся, что кто-нибудь подойдет сзади и спросит:
- А ты, мальчик, что здесь делаешь?
На них я смотрел. только издали, как будто случайно.
И даже много позже, когда уже знал, что такое передвижники и прочитал про Маковского уничтожающие строчки Александра Бенуа, мне все еще нравилась эта картинка. Нравилась фиолетово-лиловая гамма, да и сама девица была ничего. Мы стали с ней ровесниками, и я уже понимал, что ничего особенного в ней нет, но все-таки она мне нравилась.
И вот сейчас я пытаюсь вспомнить ее лицо, мне очень нужно это, и я шепчу:
- Ну, выручай, Маша, или как там тебя зовут!
Но ничего не вижу. Только фиолетовые разводы.
Наверное, так себе умишко - стишки в альбомчик, музицирует для гостей, дуется на маменьку из-за каких-нибудь булавок и ленточек. Хорошенькая дочка богатого купца. Характером тверда и расчетлива, а доверчивость придумал художник, чтобы побольше заплатили. Как бы она заверещала, если бы я дотронулся до ее белых с кружевами панталон!
Меня будит Юрка Ермаков. Он теперь работает прицепщиком и живет в бригаде, но трактор сломался в километре от центральной усадьбы, и он пришел сюда. Места у него нет, и он решил одарить меня своей дружбой. Большой, толстый, да еще в свитере и ватных штанах, он совсем сталкивает меня с тюфяка. Я пробую брыкаться, но он советует давить Ушкина и засыпает.
Я вижу Ушкина теперь совсем близко, и мне становится не по себе. Он выглядит так, словно что-то болит в нем неутихающей, жестокой болью или какой-нибудь вопрос неотступно мучает его. Я хочу окликнуть Ушкина, потом представляю, как он воткнет в меня свои сверлилки, спросит, чего мне сейчас больше всего хочется, и я буду сидеть вот с такими же остановившимися глазами и думать, что же случилось и что же делать дальше. Пускай уж он один ломает голову, если ему так хочется все знать до конца.
Заснуть как следует мне в ту ночь так и не удается. Хлопает дверь, и чьи-то сапоги бесцеремонно топчутся у порога. Ушкин взлетает, как выстреленный из рогатки, сдергивает с меня одеяло. На всю комнату звонит его поросячий дискант:
- Подъем! Колонна пришла!
Юрка Ермаков, не дожидаясь, пока я очухаюсь, расправляет поверх меня свои конечности. Ему не вставать, он может спать, пока наладят трактор. Ушкин бегает по тропинке от сцены к двери и сдирает одеяла.
- Кончай ночевать! Колонна пришла! - кричит он почти с торжеством.
Всхлипнув пару раз, на току начинает стучать движок. Спиралька в лампочке медленно алеет.
- Кончай ночевать! Подъем!
...Да, чуть не забыл! Много позже, когда мы уже вернулись в Москву, отмылись, отоспались, налюбовались на свои значки и грамоты, мы узнали, что там, на целине, никакого брому нам не давали - просто мы очень уставали. А байку про бром придумал Ушкин, чтобы мы не так волновались.
КИНДЖИ, СТЕПНОЕ СОЛНЦЕ
Раннее-раннее утро. Настырный петух орет как заведенный у самого сарая:
- Те-тя Ли-на-а-а! Тетя Ли-на-а-а!
Линка Смирнова обзавелась медицинской справкой и не поехала. На факультетском бюро она размахивала этой бумажкой и кричала, вытаращив глаза:
- Нет, вы скажите - это добровольное дело или принудиловка?
Пальцы у нее были корявые, с длинными яркими ногтями. Наверное, ей очень хотелось пустить когти в ход. Мы ей дали выговор - справка все-таки была.
- Те-тя Ли-на! - надрывается Петя.
Еще совсем тихо. После первых дней, когда мы нежились до девяти, а потом в самую жару задыхались и обгорали на току, наш начальник Славка Пырьев изменил распорядок. Теперь начинаем в семь, в девять завтрак. С двенадцати до трех - обед и отдых. И с трех до семи снова работа, а кто не управится - может хоть до ночи ковыряться со своим квадратом.
В темном пустом сарае прохладно после ночи. Нас здесь немного - только двенадцать. Остальные кто где. Для девиц наша работа - сдирать дерн для будущего тока - признана вредной, и они под звонким лозунгом "Не оставим скотов без хороших кормов!" трудятся на сене. Пшеница еще совсем зеленая, и до уборки далеко, но Славка Пырьев регулярно призывает нас продемонстрировать готовность к великой битве за урожай. Мы демонстрируем.
Петух орет как заведенный. Какая балда научила его в казахской деревне кричать по-русски? И как ему объяснить, что тетя Лина сейчас купается в теплом море и чихать на него хотела? А сапогом в петуха отсюда не попадешь...
За моей спиной кто-то шлепает, потом щелкает приемник.
- И телевизор приобрел, - возвещает Рощупкин, - и зрелищ мне искать не надо!
- Может, заткнешься? - вежливо спрашивает Сахаров уже получивший кличку Шмунин.
Кино, спектакли и футбол ко мне приходят сами на дом! - заканчивает свою мысль Рощупкин и ржет от удовольствия.
Диктор зарубежной программы сонным голосом перечисляет важнейшие новости. Память моя, наверное сконструирована, как решето. Всякие там имена и названия проскакивают, не задерживаясь, остается только привкус не поймешь чего - такое странное ощущение, словно где-то в пустом океане качается одинокий буй и скороговоркой сообщает что-то понятное только ему одному. Если все устроены так, то никто не заметит, когда это начнется, и в газетах будет напечатано: "На днях началась третья мировая война!" Но не у всех такое решето. Никонова можно поднять среди ночи, и он назовет любую столицу, фирму правления и любую цифру.
Петух наконец успокоился. Теперь совсем тихо, только слышно, как продавец сельпо Яков Порфирьевич что-то бормочет, запрягая, а мерин Васька лениво отдувается. Странно все-таки, что такой приемник, как "Родина", что-то ловит. Батареи вот только садятся. Поэтому идет жестокая экономия: утром последние известия и немного музыки вечером. Обзор газет делает Славка Пырьев, когда приезжает на своем драндулете.