Сам на тумбочке голый сижу, в темноте, иной раз песенку заунывную завою - но вешалку полоскать полощу, водицей горячей брызну. И словно я теперь становлюсь загробной. Нет у меня тела - и все. Вместо тела - вешалка, которая там, не у меня, а в ванной. А я сам по себе, холеный такой и высокоумный. Соседи ничего не понимают, а я все отдаляюсь и отдаляюсь.
И чудно - как тело свое я таким путем от себя отдалил, грусть у меня сразу пропала. И тело мое стало спокойней: с топором за мной уже не гоняется. Знает - я ему честь отдаю, в ванне мою. В шкаф я больше не прячусь, знаю, знаю, покой для меня наступает на свете. А то раньше: лишь в комнату свою зайду, то под стол загляну, то под кровать - не прячется ли где с ножом мое тело?! Все ведь от него можно ожидать, одичавшего.
Но теперь спокойней, спокойней. А когда вовне спокойно, никто тебя не тревожит, съесть не хочет - я теперь никогда не порываюсь, читатель, себя съесть; пропало все, не пустоту же есть - когда вовне спокойно, то и в душе весело-весело и все на дыбы становится.
А вчерась я с телом своим навсегда расстался: помыл вешалку как следоваить, поцеловал, словно мать родную, простился - и все разом сжег. В ванне. В сухой. Огонь так и полыхал из окон. Прямо на улицу… Пожаром.
…О Господи, какое во мне спокойствие. Таперича Ване Пантелеичу большие дела предстоять.
ХОЗЯИН СВОЕГО ГОРЛА
Этот человек жил в затемненной, сумасшедшей комнатушке, разделенной висячими, полурванными одеялами на четыре равные части.
В каждой части жила своя, отъевшаяся салом и заглядывающая в пустоту семья. Только в одной, в задней части, куда солнце проглядывало только через рваное одеяло, - жил он, Комаров Петр Семенович, хозяин своего горла. Формально это место называлось общежитием, а на самом деле было скоплением мертвых, без всякого потустороннего выхода, точно застывших душ. Но Комаров не входил в их число. Раньше он любил на гитаре играть, малых деток ведром с помоями пугать. Но сейчас - все это позади. Свое новое, импульсивное существование Комаров начал с того, что неожиданно, столбом, упал на колени и так долго, долго простоял в своей конуре за колыхающимся одеялом.
Уже тогда эти тени мелькали у него на стене. Но сумеречно, вернее, это были тени теней. Главное - находилось в нутре.
С этого момента Петр Семенович почувствовал, что он становится хозяином своего горла. Точнее, он теперь понял, что его сознание предназначено и появилось на свет для того - и только для того, - чтобы ощущать это горло и жить его внутренней, в некотором смысле необозримой жизнью.
Поднявшись наконец, Петр Семенович засуетился и, подхватив сумку, поскакал на работу, в учреждение, где учитывались свиньи и прочий скот.
И сразу же он почувствовал неудовольствие, чего раньше с ним никогда не случалось. Именно: ему стало неприятно, что он настраивает свой интеллект на все эти учеты и прочие размышления, в то время как он - интеллект - теперь должен быть предназначен только для горла.
Просидев часика два, Комаров не выдержал и, схватив со стола часы, убежал.
Пришел домой в несколько взбудораженном состоянии. За одеялом раздавался угрюмый вой; кто-то большой и голый ползал по полу, заглядывал в соседние, отделенные одеялом "комнаты".
Закутавшись в другое, спальное одеяло, Комаров лег под кровать, что он делал всегда, когда хотел создать видимость своего отсутствия. Конечно, не только для людей.
Взял в руки Библию и стал читать. Но опять поймал себя на огромном, неизвестно откуда взявшемся сопротивлении. Его вдруг снова стало раздражать, что приходится использовать сознание для ненужного, несвойственного ему дела. Точно он испытывает свой дух не по назначению.
В конце концов Комаров скрутился калачиком и задремал, погрузив свое "я" в горло. Чудесные картины открывались ему! Порой ему казалось, что его горло распухает, приобретая дикие размеры, уходящие в загробные миры. И он сквозь красные прожилки своей гортани видел немыслимые, беспорядочные реалии: Божество, бегущее с ведром за курицей, некие линии и мышонка, запутавшегося в сплетениях гегелевского духа.
Но внешнее мало интересовало его: иногда этот виденный им загробный мир казался ему просто загробным сном, более соответствующим, правда, своей действительности, чем обычно земной сон - своей.
В целом он весь жил этим горлом. Нырял своим "я" в его кровь, и его сознание как бы плыло по крови, как человек в лодке по реке. Шептался с шевелениями своих жилок, заглядывался на их бесконечную красоту.
- Что кашлять изволите, Петр Семенович, - вернул его к так называемой реальности человеческий голос. Толстый голый мужчина в тапочках - сосед - сидел у него на кровати и играл сам с собой в карты. Петр Семенович показал с пола свое бледное, изможденное течениями лицо.
- Тсс! Никому не говорите что я у вас, - приложив лапу к губам, проговорил сосед. - Меня ищут. Но ребенок запутался в одеялах.
Комаров смрадно выругался, чего раньше с ним никогда не бывало, и неожиданно ущипнул толстяка в задницу. Тот, перепуганный, что-то прошипел и на четвереньках пополз в соседнеодеяльную комнату.
Вообще действительность рушилась.
Комаров теперь ясно видел, что мир не имеет никакого отношения к его сознанию, особенно как некая цель. Цель состояла в горле.
Идя по этому пути, Комаров бросил свою карьеру в учреждении по учету свиней. Он вообще перестал работать. Неизбежную же пищу он добывал на огромных, величиной, наверное, с Германию, помойках, раскинувшихся за чертой города.
Существовать так не представляло труда, но Петра Семеновича все время смущала малейшая направленность его сознания на "пустяки" или "бесполезность", то есть, иными словами, на мир.
Рано утречком - еще соседи колыхали своим храпом одеяла - Комаров бодренько, обглодав косточку, выскакивал на улицу и замирал в изумлении. Божие солнышко, травка, небо казались ему противоестественными и ненужными.
"Надо жить только в горле", - думал Комаров.
Даже от его былого увлечения молоденькими женщинами не осталось и следа.
Он пытался также сократить прогулки до помоек, набирая свою относительную пищу на целые дни. Впрочем, и во время этих встреч с творением он наловчился так погружать свое "я" в горло, что фактически вместо мира ощущал темное пятно. Он брел как слепой.
И все-таки все реже и реже он выходил на улицу.
Только высокие, пестрые, уходящие в потолок одеяла окружали его. Иногда он видел на них смещения цвета.
Рев, доносившийся из соседних "комнат", уже не донимал его. А голый мужчина больше никогда не заглядывал к нему.
Скрючившись, Комаров жил в горле.
Он уже явственно ощущал в своей глотке пустоту, потому что его сознание ушло в сторону. Иногда, закрывши глазки, он издавал какие-то беспрерывные урчания, звуковые липучки, просто нездешние звуки.
Но в основном была тишина.
Комаров видел перед собой внутреннее существование своего горла, - эту радостную непрерывную настойчивость! Его "я" барахталось в горле и было как бы смрадным осознанием каждого его движения, глотка. Внутренними очами он видел весь безбрежный океан этих точек, кровеносных сосудов, мигающих неподвижностей. Плавал по их длинному, уходящему ввысь бытию. И его потрясало это настойчивое, уничтожившее весь мир существование.
Редко, протянув руку за кружкой, он отпивал глоток холодной воды, чтобы смешать ее с этим новым откровением. Тени теней на стене становились все более грязными и видимыми. Они сплетались, расходились и уходили в другой мир.
Иногда нависали над комнатой.
Его больше всего удивляло, что же сделалось с сознанием?
Оно превратилось в узкую точку, больную своим непосредственным великим существованием. Это противоречие смешило и раздражало его.
Но наконец он смирился с ним.
Он видел даже цвет своего сознания, погруженного в горло. Оторванное от своего прежнего существования, оно жило новым миром.
И вдруг - все это неожиданно разрешилось. (За его комнатой, кажется, колыхались ватные одеяла.) Сначала он умер. А потом, а потом - вот он был, выход, который он так ждал, который он так предчувствовал!
Его душа, оторвавшись от жалкой, земной оболочки, ушла. Но так, что обрела невиданную, страшную устойчивость, почти бессмертие - потому что в ней, в душе, не было ничего, кроме отражений жизни Комарова в горле.
А тело Комарова выбросили на помойку; кто-то заглянул ему в рот и увидел там, в глубине, изъеденные, черные впадины.
ПОЛЕТ
- Официант! - блюдечным, истеричным голосом закричал человек, сидящий против меня. - Официант!
Было безлюдно, как в погребе, и такое впечатление, что эта тихая зала столовой вообще скоро исчезнет. Исчезнет раз и навсегда. По углам виднелись убогие, малочисленные, ни на что не обращающие внимания люди. Один из них был почему-то почти голый.
- Официант! - опять взвизгнул мой неугомонный сосед. Я сидел с ним вдвоем. - Какой-то ужас, - обратился он ко мне, прячась в свои мутно-слезливые, темные глазки, - уже пятнадцать минут жду официанта, а его нет. Наверное, трепется с поваром. Лучше застрелиться.
Я не обратил внимания на его последнюю фразу, но вдруг увидел, что он вынимает из кармана огромный, какой-то дикий пистолет и кладет его на столик, рядом с меню.
- Да вы что?! - вылупил я на него глаза.
- А я уже не первый раз этим занимаюсь, - смрадно улыбнулся он прилипчивым к самому себе ртом.
- Чем?
- Да стреляю в себя из-за всяких пустяков. Надоела вся эта жизнь. Одни неудачи и какая-то тягучесть.
- Хм, - брякнул я, - но вы не походите на израненного человека.
- А я до смерти стреляюсь. Без промаха… - был ответ.
Я посмотрел в тарелку со своей колбасой и как-то по-съестному хихикнул, как будто колбаса была зеркальцем.
- И это продолжается уже тысячу лет, - спокойно продолжал человечек, угрюмо поглядывая на ползущего в стороне клопа. - Раздражают меня всякие казусы в миру. Как будто стенка. Или, может, просто терпения нет. Впервые я, кажется, зарезался каменным ножом из-за того, что долго не мог добыть подходящий шлем на свою голову. С этого и началось. Я хорошо помню некоторые из своих бесчисленных прошлых жизней. И все они кончались быстро и одним и тем же. Один раз я, например, повесился из-за того, что не мог найти носков, - он подмигнул мне. - Я почему-то очень быстр на судьбу и мгновенно рождаюсь опять, как только умираю. Сейчас, к примеру, меня зовут Петя.
Я не знал, что ему возражать, и стал тупо доедать свой ужин. Потом поглядел на спины одиноко жующих людей и почувствовал нехорошее. Очень пугал меня огромный, видимо, туго набитый пулями пистолет, лежащий на столе.
- Что же, самоубийство для вас способ развлечения? - вдруг осведомился я.
- Ваш юмор не к месту, - сухо осадил меня Петя. - Просто мне надоело натыкаться на вещи. Полет, полет у Петра Дмитриевича должен быть, полет! Потому и стреляюсь.
Я молчал, съежившись жирной спиной. Куда он, собственно говоря, хотел лететь? Самоубийства и бесконечное мелькание новых жизней - это и составляло для него полет, или у него была надежда действительно куда-нибудь улететь, вырваться, все быстрее и быстрее меняя свои жизни?
Но это оставались идеи, гипотезы. А сам он сидел передо мной и дышал в меня так, как будто не мог уйти.
Меня стало беспокоить отсутствие официантки.
- Не обращайте внимания, - заметил он. - Иногда я стреляюсь просто так, по инерции. Даже без особого раздражения на вещи.
Он вдруг истерично схватил в правую руку пистолет и приставил его к своему глазу, другим глазом сурово, словно глядя на весь мир, подмигнул мне - и выстрелил…
КОВЕР-САМОЛЕТ
Мамаша Раиса Михайловна - со светлыми, сурово-замороженными глазами и таким же взглядом - купила себе ковер. Ковер этот достался ей нелегко. Подпрыгивая, подняв на себе ковер высоко к небу, она поспешила домой.
Дома ковер был намертво привешен к стене. Полуродственница Марья - толстая и головой жабообразная - посмотрев, вскинула руки и закричала: "Га-га-га!" Так она всегда говорила в хороших случаях. Шлепнув ее под зад, Раиса Михайловна ушла на кухню - жарить. Весело хрустело на сковороде что-то живое и юркое. Булькала вода в кране и в голове Марьи. У нее был выходной день, и, развалясь на диване, она считала свои пальцы, казавшиеся ей тенью.
Пошарила вокруг себя этой тенью и, обнаружив спички, закурила.
Трехлетний карапуз Андрюша - сын Раисы Михайловны, весь беленький и с лицом, похожим на мед, - понимающе резвился на полу. Больше никого не было: отец Андрюши уехал в командировку.
Икнув, Марья, как истукан, из которого выливалось тесто, вышла на кухню.
- Я вернусь, - сказала она.
- Да, да, - хлопотала Раиса Михайловна около плиты.
Через полчаса хозяйка вошла в комнату, где резвился ее малыш. И остановилась, словно увидела страшное чудо.
Андрюшенька, счастливо поблескивая глазками, вовсю упоенно резал ножницами новый ковер. Не так уж он много и преуспел - по малости силенок, - но вещь была испорчена. Мамаша все столбенела и столбенела. Казалось, у нее не мог открыться даже рот. Мокрота появилась у нее в глазах. Наконец с выражением бесповоротной решимости она подошла к малышу. Лицо ее стало зевсообразным.
- Ты что?! - вырвало ее словом.
- А чиво? - весело улыбнулся мальчик.
Его беленькие кудряшки развевались по лбу.
Мамаша вырвала у него ножницы.
- Вот тебе, вот тебе, вот тебе! - неистово, сжавшись лицом и грузно подпрыгивая на одном месте, завопила мать. Она яростно била малыша ножницами по ручкам. Он орал, как орала бы ожившая печка, но его крик только распалял мамашу. Ручки малыша покраснели, и, оцепенев от ужаса, он даже не разобрался убрать их: он только поджал их на груди, и они висели у него как тряпочки.
С каждым ударом они становились все безкостней и расплывчатей, словно лужицы.
- Ковер… ковер! - орала мамаша, и взгляд ее становился все тверже и тверже.
Она представляла, что ковра уже нет, и готова была сама стать ковром, лишь бы он был.
- Цени, цени вещи, дурень! - орала она на дитя.
Вернулась Марья. Тяжелым взглядом проглядев сцену, она решила, что ничего не существует, кроме нее самое. Плюхнувшись на диван, она стала гладить свой живот.
- Куда, куда улетели… птицы?! - иногда бормотала она сквозь сон.
Между тем первый гнев Раисы Михайловны понемногу остывал. "Что отец-то скажет, ведь нет ковра, нет", - только качала она головой.
Андрюша, однако же, не переставал кричать, задыхаясь от боли. Он упал на пол и катался по ковру-дорожке.
- Перестань, перестань сию же минуту плакать, чтоб слез твоих я не видела! - кричала Раиса Михайловна на сына.
Она уже не колотила его ножницами, а только легонько подпихивала его ногой, как шар, когда он особенно взвизгивал от боли или воспоминания.
- Футболом его, футболом, - урчала во сне Марья, разбираясь в своем сновидении.
Раиса Михайловна принялась убираться: чистить полы и драить клозеты. Она делала это по четыре, по пять раз в день, даже если после первого раза пол блестел, как зеркало. Монотонно и чтоб продлить существование, покрякивая и напевая песенку, она продраивала каждый уголок пола, каждое пятно на толчке. В этом обычно проходили все ее дни, пока не являлся муж - квалифицированный техработник.
И сейчас, оставив в покое малыша, она принялась за свое бурное дело.
Две мысли занимали ее: можно ли еще спасти ковер и когда кончит орать Андрюша. Насчет первого она совсем запуталась, и с досады кружилось в голове. Но постепенно легкая жалость к Андрюше стала вытеснять все остальное: он по-прежнему надрывался. Но она все еще продолжала - чуть ли не лицом - драить толчок в клозете. Временами ей казалось, что она видит там - в воде - свое отражение.
Наконец, все бросив, она вошла в комнату. Марья похрапывала на диване. Во сне Марья умудрялась играть в кубики, которые лежали около ее тела. В забытьи она расставляла их на своем брюхе. Целый дворец возвышался таким образом у нее на животе. А в мыслях ей виделся ангел, которого она - в то же время - не видела.
- Дай-ка ручки, - проговорила Раиса Михайловна Андрюше.
Взглянула и ужаснулась.
Кисточки - пухлые и маленькие, как у всех трехлетних ребят, - превратились в красную, растекающуюся жижу.
- Как же это я! - закричала она.
Страх за дитя мгновенно объял ее с ног до головы. "Вообще-то ничего страшного, - подумала она, - но надо к врачу… к врачу… Мало ли чего может быть… Ох, несчастье". Толчком она разбудила грезившую Марью.
- Га-га-га! - закричала та, сонно очнувшись и помотав головой с белыми волосами.
- Га-га-га! - перекричала ее Раиса Михайловна, близко наклонив к ней голову. - Вот не "га-га-га", а Андрюше больно, везем его к врачу.
Недовольная Марья одевалась. "Ох, несчастье, несчастье", - тревожно металась Раиса Михайловна. Андрюша стал ей чудовищно дорог, значительно дороже ковра. Наскоро собрались в путь. Заглянул сосед Бесшумов, растревоженный криками малыша, которые он принял за воздушную тревогу. Пожевав бумагу, он сонно скрылся, промычав про несоответствие.
По дороге к врачам Марья расплакалась.
- Ты чево? - спросила ее Раиса Михайловна.
- Жалко Андрюшу, - ответила та.
Она жалела также свои мысли, которые вились вокруг ее лба, как бабочки. Детская больница была сумрачна, и люди в белых халатах были в ней строгие, почти как ружья.
Раисе Михайловне велели приехать за дитем спустя, когда точно скажут по телефону. На другой день обнаружилось, что посещать больного ребенка нельзя: в больнице объявили карантин.
Одуревшая Раиса Михайловна целыми часами бродила по квартире. "Хорошо еще, что муж не скоро вернется", - думала она. Звонила в больницу, ей отвечали коротко: "Все, что нужно, будет сделано". Одна Марья была веселая. Она говорила соседу Бесшумову, что ребенок все равно умрет, но-де от этого Раиса Михайловна должна только веселиться. Когда Бесшумов, пожевав бумагу, спрашивал "почему веселиться", Марья загадочно улыбалась и отвечала только, что будет больше свету. Она везде находила свет, но в то же время плакала от постоянного присутствия мрака. Правда, плакала по-особому, без плача в душе, так что слезы катились по ней, как по железу.
Откуда-то появилась черненькая старушка; посмотрев на все круглыми глазами, она сказала, что любит тьму…
Раиса Михайловна все болела за испорченный ковер и, не зная, что с ним делать, скрутила из него валик для дивана. "Все-таки нашел применение", - сказала она про себя.
…В больнице было светло и пусто. Андрюша все время плакал. "Сейчас тебе не будет больно", - сказал ему высокий и умный врач. И правда, малыша внимательно усыпили, прежде чем отнять две кисти рук (почти все косточки внутри были переломаны и измельчены ударами ножниц, и - чтобы не началась гангрена - это был единственный выход). Поэтому, уже после того как отрезали его кисточки, Андрюше стало легко-легко; только когда его перебинтовывали, он помахал своими культяпками и удивился: "А где мои ручки?" И даже не заплакал.