Все счастливо блеснувшие мысли, все, что вдохновенно творится на трибуне, на глазах у людей, - все это должно быть тщательно подготовлено и даже отрепетировано. Александру Леонидовичу принадлежала фраза: "Прежде чем сымпровизировать, надо завизировать…"
Умение придать обычному хозяйственному мероприятию исторический смысл и глубину, привлечь пару-тройку древних мыслителей, которые, как выяснилось, и на этот счет успели высказаться, - все это составляло персональный багаж Александра Леонидовича. Его выступления как бы приоткрывали дверь в сокровищницу мирового интеллекта, и становилось ясно, о чем мечтали мыслители на протяжении веков и тысячелетий.
Но почему-то сегодня ему не предложили выступить. Многолетний опыт говорил, что тут случайностей не бывает: столько судеб за годы прошло перед ним! Но сейчас это касалось его, и хотелось думать, что все это еще ничего не означает. Тем не менее он сделал на всякий случай контрольные звонки людям своего уровня. Обычный деловой разговор и как бы между прочим: "Ты, кстати, думаешь сегодня в своем выступлении поставить вопрос о…"
Выяснилось, что из троих не предложено выступить только Осокину, про которого последнее время все чаще говорилось с оттенком нетерпения: "он недопонимает", "он не хочет понять". Дело явно шло к пенсии. И все видели это, один Осокин терялся в догадках, не мог взять в толк, чего он "не хочет понять". Оказаться с ним на одной доске… Александру Леонидовичу тревожно стало.
Подумав, он сделал еще один звонок. Выше. Посоветоваться о возможной инициативе, так сказать, провентилировать вопрос. Ему показалось, что разговаривали с ним на этот раз как-то вяло, интереса проявлено не было. К инициативе? К нему? И даже во время разговора несколько раз: "Минуточку!" - клали трубку и говорили по другому телефону. Он слышал обрывки этих разговоров, смех. Но даже "извините" не было сказано. Александр Леонидович почувствовал растерянность. И телефон сегодня как-то странно молчал весь день, словно отключились связи.
Ближе к часу, когда он уже надевал пальто, раздался звонок. Он услышал бас своей секретарши: "Кто? Не понимаю, кто?.."
Не только по фамилиям - по именам-отчествам Полина Николаевна знала в городе всех, кого следовало знать; близко знала жен, их вкусы, помнила даты. Она не могла ошибиться. И тем не менее раньше, чем прозвучало: "Товарища Немировского нет", он крикнул через стену: "Я взял!" - и нервно схватил трубку.
Говорил какой-то Клейменых - так, что-то вспоминалось отдаленно. И разговор абсолютно бессмысленный. Только в конце:
- Так вы там будете? Я тоже буду там…
Болван! Он, видите ли, тоже и с этим обзванивает человечество.
В шляпе несколько набекрень, пальто расстегнуто, концы мохерового шарфа висят, Александр Леонидович вышел к секретарше:
- Я на актив.
С пониманием серьезности его занятий, с уважением к месту, куда он направлялся, Полина Николаевна прикрыла глаза и наклонила голову.
Вот дома он, к сожалению, такого понимания не находил. Помнившая все малейшее, что касалось его самого, немногочисленной его родни, к которой он был прохладен, тут, в этой сфере жизни, Лидия Васильевна была на редкость беспонятна. Сущим мучением было рассказывать ей что-либо. Дело даже не в том, что посреди рассказа, в самый, что называется, кульминационный момент она могла спросить: "Ты не забыл принять желудочный сок?" Хуже другое: все то, что человек, живущий интересами службы, хватает на лету, ей нужно было растолковывать. А объяснять механизм интриги - это все равно что разъяснять анекдот: самая соль пропадает.
Она сохранила себя в каком-то первозданном состоянии. Вечно путала, кто звонил, не улавливала, что этот звонок мог означать. Случалось даже так, что была особенно сердечна с совершенно незначительным человеком и могла не оказать никакого внимания тому, кого, уж во всяком случае, знать следовало. Александр Леонидович раздражался, устраивал сцены, но объяснить жене так, чтоб она поняла, он не мог. И не потому только, что она все равно бы не запомнила. Объяснять - значило в словах высказать и признать самому тот факт, что для него тоже люди распределялись в соответствии с их положением и весом. А это, конечно, не так, потому что так это быть не могло.
Пониманием, которого не встречал он дома, в высшей степени была одарена Полина Николаевна. Вот уже лет пятнадцать говорил он ей: "Я на актив… Я в горком!" И была в этой как бы небрежно брошенной фразе особая сладость.
Вернувшись, ей первой сообщал: "Произошел интересный обмен мнениями". Правда, после того как широко распространился анекдот о том, что значит обменяться мнениями с начальством (прийти со своим, уйти с его мнением), Александр Леонидович несколько изменил формулировку: "Был интересный диалог…" И встречал у Полины Николаевны полное понимание.
Курящая, яркая, молодящаяся, она боготворила его. Раньше она боготворила своего мужа, генерала интендантской службы, который, как она говорила всем, умер от ран.
Память Николая Ивановича была священна, но без кумира она жить не могла. Обладая не только басом, но и многими чертами генеральского характера, которых так недоставало ее мужу при жизни, Полина Николаевна должна была повелевать и подчиняться. Лишь в этой цепи, где есть нижестоящие и есть люди, поставленные наивысше, все обретало выстроенный порядок и смысл. Ее кумиром стал Александр Леонидович. Она же - его деловой памятью, его амортизатором, смягчавшим внешние толчки и грубые прикосновения жизни. Все шло через нее, и многое здесь отфильтровывалось.
Для Александра Леонидовича не оставалось тайной, что камеи, массивные броши на массивную грудь - все это надевалось для него. Но женщины такого типа и такого возраста для него просто не существовали. С тонкой иронией он позволял себе иногда при гостях копировать некую даму, и всякий раз Лидия Васильевна очень сердилась. Она жалела ее холодную бездетную старость, за полтора десятка лет сроднилась и на все праздники, на Новый год непременно звала Полину Николаевну к ним, понимая, что для одинокого человека праздник - самое безрадостное время.
Встревоженными глазами Полина Николаевна оглядела его от ворсистой шляпы до носков сверкающих ботинок.
- У вас что-то вот здесь…
И с осторожностью, с какой она мысленно коснулась его шарфа, Полина Николаевна рукой в перстнях дотронулась до своего бюста. До правой половины. Александр Леонидович, как в зеркале отразясь, посмотрел соответственно на левую часть шарфа, но скорректировал себя и снял пушинку. И вдруг легкомысленно подул на нее, пуская по воздуху, как прощальный привет. Ах, Александр Леонидыч, Александр Леонидыч! Никакой строгости…
Он уже был в дверях, когда вновь зазвонил телефон.
- Здравствуйте, Людочка! - басила Полина Николаевна: с ней, с отцовской любимицей, у нее были особые, интимные отношения. - Александр Леонидыч?
Черные, навыкате, с маслеными белками глаза Полины Николаевны испуганно остерегали, она даже рукой помахала, чтоб он не возвращался. Нехорошо возвращаться. Но он вернулся в кабинет, прикрыл за собой дверь.
- Па? Здравствуй. Я позвонила сказать, что я тебя люблю. Тебя это интересует?
- Ты одна?
- Если не считать Ольги.
Она помедлила, прежде чем ответить, и он по-своему понял это. Он понял, что это связано с его вопросом "ты одна?". Но причина была иная. Лежа на тахте и разговаривая по телефону, который стоял у нее под рукой, Людмила делала то, что делают незанятые женщины: подрезала и пилкой шлифовала ногти. Случайно больше, чем нужно, отрезала заусеницу, выступила капелька крови. Людмила пососала палец, посмотрела, опять пососала. И сейчас вновь смотрела на него и думала, что предпринять.
- Что делаешь?
- С тобой говорю, па.
- Курю?
- Спрашиваешь!
Он мысленно увидел сейчас ее в обычной ее позе на тахте, с телефоном в обнимку и с книгой. На ковре у ножки тахты - пепельница, в которую она стряхивает пепел сигареты. И пара вышитых бархатных туфелек без задников, с помпонами и загнутыми вверх золотистыми носами. Никогда Александр Леонидович не был на Таити, но дочь свою в минуты нежности почему-то называл "таитяночка".
В двенадцать лет - этот возраст был ему особенно памятен - она бегала длинноногая, худая, смуглая, коленки вечно разбиты. Как все в жизни быстро свершается!.. На заднем дворе в вечной тени была у них кирпичная стена. Старая, зеленая, сырая; кирпич в ней выкрашивался, как песок. Они ставили к стене бутылки и по очереди с Лялькой стреляли из мелкокалиберки: "Лялька!" - "Па!"
В этот ее приезд они особенно сблизились. Наверное, потому, что плохо ей сейчас.
Александр Леонидович снял шляпу, положил на чертежный стол. Она поехала вниз по скользкой кальке. Подхватив - зашелестевшая калька над чертежом поднялась с ней вместе, наэлектризованная, - переложил шляпу на пустой стул. И когда клал, увидел на своей руке темное пигментное пятно. Впервые увидал. На тыльной стороне кисти, на вздувшейся вене сидело пятно.
Он разговаривал по телефону и рассматривал его, сжимая и разжимая пальцы. И пятно вместе с кожей то растягивалось и светлело, то делалось коричневым. Как же он раньше не замечал? А ведь это уже необратимо. Это старость отметила. Все можно исправить, изменить, но это необратимо. И кожа глянцевитая, истончившаяся.
- Необратимо, - повторил он, делая себе больно.
- Па, ты мне сегодня не нравишься.
У него сладко защемило в душе, глазам стало горячо.
Взять бы да поехать с Лялькой куда-нибудь в дом отдыха. В глушь. Она бодрится, а конечно, надо нервишки поправить. Да и ему тоже отдохнуть.
Нет, двенадцать Лялькиных лет не вернешь. Это ему радостно и гордо быть отцом молодой красивой женщины. А ей радость поехать не с ним.
Он взглянул на часы. Время еще оставалось, но сегодня следовало приехать пораньше, кой-кого повидать, почувствовать общую атмосферу.
- Ergo, договоримся так: сама продумаешь мероприятия на субботу и воскресенье.
При этом должно быть учтено: а - мнение матери, бэ - мнение Ольги. Никаких дел, растительный образ жизни, на травке, на травке попастись. Созыв за вами.
За час до начала совещания Анохин еще был в аэропорту: провожали японскую делегацию, которая посетила их город. Делегация прибыла вечером, ужинала, с утра осматривала промышленное предприятие, водохранилище, церковь XVI века, жилой массив. Все прошло хорошо: и беседа с рабочими и поездка по водохранилищу. Они мчались по воде на подводных крыльях, а машины двигались по берегу, чтобы встретить их. Правда, в жилом массиве произошла небольшая накладочка, но, кажется, никто не заметил, а значит, и не было ничего.
Бородин лично показывал город и даже старался не только своими, но ихними, японцев, глазами взглянуть на свой город. И убеждался, что им все нравится.
Обед был дан с размахом. Бородин, на полголовы выше любого из делегации и много крупней, произнес тост, и японцы понравились ему окончательно. А тут еще перед их приездом рассказали ему подходящий анекдот про то, как японского архитектора водили по новостройке, он везде улыбался, кивал, все ему нравилось, но только он почему-то повторял: "Оцень пецально, оцень пецально…" Наверное, все русские слова у него перемешались. И вот теперь, глядя, как они едят и хорошо пьют русскую водку, Бородин думал про себя: "Вот тебе и оцень пецально…"
В число лиц, занятых с делегацией, был включен и Анохин, "в число официальных лиц", как он это мысленно для себя сформулировал Бородин даже оказал ему определенное доверие, перед самым приездом делегации сказав: "Подготовьте мои возможные соображения". Анохин чувствовал себя поощренным, старался, выдержкой и непроницаемостью превосходя японцев.
Перед отлетом на аэродроме, растолковав через переводчика, что оно означает по-русски, "посошок на дорогу", Бородин повел делегацию на второй этаж, где крахмальными скатертями был накрыт стол. Анохин и еще несколько человек остались ждать внизу.
В пальто, в шляпах, они курили, любезно разговаривали друг с другом, как будто представляли разные делегации: тон официальности сохранялся и в отсутствие японцев.
Конечно, было нечто обидное в том, что его не позвали наверх. Но Виктор умел не замечать, он умел ждать терпеливо. Он знал: придет время, когда он будет сидеть там, наверху, в зале. На одну незримую ступеньку он все же поднялся сегодня.
Сунув руки в карманы пальто, весь как бы расширившийся, он стоял спиной к стеклянной стене, к свету. Ноги расставлены крепко, голова склонена, на лице, неясно видном против света, думающее, сосредоточенное, творческое выражение. Из-под полей шляпы поблескивают очки.
Наверху зашумели, показалась японская делегация. У всех блестели очки, блестели лица. Рядом с Бородиным они были как дети. Прилично одетые дети, в костюмах, в галстуках, в очках, все улыбающиеся. И те, кто спускался с ними по лестнице, тоже улыбались. Но еще радостней улыбались ожидавшие внизу. "Все мы для них на одно лицо, как они для нас, - мысленно утешил себя Виктор, поскольку было все же что-то неловкое в его положении. - Помнят они, что ли, кто с ними был, кто здесь оставался?.."
Соблюдая определенный порядок, вышли на летное поле. Японцы поднялись по трапу.
Маленькие издали, они махали оттуда и по одному скрывались в темноте распахнутой двери самолета, по бокам которой стояли стюардессы. И провожающие, подняв шляпы над головами, прощально замахали.
Последние улыбки. Последние минуты. Чувство облегчения. А в мыслях у каждого уже свои дела.
Идеально было бы прийти минут за пятнадцать до начала, но, как нарочно, на улице Александра Леонидовича задержал Иванчишин.
Занятый своими мыслями, Немировский прошел мимо, потом по зрительному впечатлению обернулся. И пожалел, что обернулся. С палкой, в бобровом воротнике, остановясь посреди сквера, на него смотрел человек, в злых глазах стеклом блестела старческая слеза.
Не в том еще возрасте был Александр Леонидович, чтобы мысль отставала от ног. А способность мгновенно отличать людей определенного уровня, с ходу сказать несколько приятных слов, даже и не вспомнив хорошенько, кто это, - такая способность была развита в нем. Но он не узнал Иванчишина потому, что того нельзя было узнать. Все повисло на нем. Ратиновая шуба с бобровым, от прежних времен, широким потершимся воротником была ему велика, словно с боярского плеча.
На ярком весеннем солнце она казалась пыльной, тяжелой, особенно зимней рядом с франтоватым, до колен джерси Немировского, какие только начинали входить в моду, редкостью были в их городе, но Александр Леонидович имел смелость надеть такое пальто.
Длинными полами шуба тянула книзу, и Александр Леонидович со свойственной ему живостью воображения физически ощутил, как шуба гнетет худой позвоночник Иванчишина, его худые лопатки.
- Да, да, да… Не узнают… - Не слушая приятных уверений, Иванчишин непримиримо тряс головой, и желтая кожа под подбородком тряслась. - А узнавали… - Тут он погрозил кому-то худым и даже на вид холодным пальцем. И вдруг, избоченясь, юродствуя, расставя руки с палкой, пропищал: - Уже не узнают!
"Ведь он моих лет…" - со страхом думал Александр Леонидович, так ясно, близко в другом человеке увидавший смерть и инстинктивно отстраняясь.
Иванчишин был местный драматург, "певец рабочей темы", как писали о нем, когда успех неожиданно настиг его. Робкий поначалу до самоуничижения, он принес в театр нечто полуграмотное. Усилиями главного режиссера и двух привлеченных для этого опытных инсценировщиков, которые в дальнейшем остались в тени, действие из железнодорожных мастерских перенесли на крупный металлургический завод, героя переделали в героиню, и пьеса с шумом пошла. Устраивались премьеры, коллективные просмотры, Иванчишин выходил кланяться публике, весь потный пятился со сцены и снова выходил, протянутыми руками молитвенно адресуя успех величественному режиссеру. Но потом купил себе шапку, палку, влез в шубу и уже маститым драматургом поучал, встречался со зрителями, делился творческим опытом с молодежью.
Жена его, полжизни проведшая в байковом халате у плиты, позабавила местных дам на премьере своим специально сшитым платьем, которое словно из реквизита было взято. На вежливые вопросы о творческих планах ее мужа сообщала всем простодушно:
"Он теперь готовит новый подарок к празднику".
"Новому подарку" не суждено было увидеть сцены, а нашумевший спектакль закончился изнурительной финансовой тяжбой драматурга с главным режиссером.
Александр Леонидович и раньше знал, как опасно попасть на глаза Иванчишину. Того хуже оказаться с ним рядом в президиуме. Начинались сразу же раздраженные жалобы на врагов, которые засели повсюду и не пускают. И не было жалобам конца, и надо было все это выслушивать, а в голубых глазах Иванчишина мерцал временами такой пещерный мрак, какой не электричество даже - лучина не осветила еще ни разу.
- Пишу, пишу! - пришепетывая, отчего получалось "пищу", но громко, на весь сквер, чтоб люди слышали, говорил Иванчишин с угрозой, и Александр Леонидович страдал от этого неприлично громкого голоса, оттого, что их видят вместе. Но все же шел рядом со стучащей в землю палкой, и лицо его держало солидное выражение человека, занятого деловой беседой, тем самым как бы делая стыдное не стыдным, - Тружусь!
Вот новую пиесу завершаю в первой редакции. Полифоническая народная драма! (Все это громко!) Поторопились списать Иванчишина со счетов…
Он театрально приподнял потертую, выбитую молью бобровую круглую шапку с бархатным верхом, и крашеные, седые от корней волосы поднялись и мертво легли на отпотевшей голове.
Боже мой, ведь этому человеку жить ничего не осталось, а он все клокочет, сводит счеты, кому-то грозит. Неужели и мы все так?
Александр Леонидович чуть было ботинком не ступил в малую лужицу на дорожке, уже и ногу занес, но вовремя поберегся, успел обойти в последний момент, не намочив тонких кожаных подошв.
Наконец ему удалось отвязаться от Иванчишина. Отойдя, он расправился, вдохнул всей грудью весенний воздух. Мудрей ли делает нас чужое несчастье, или оно дает иное измерение собственным бедам, но в эту минуту он с особенным удовольствием чувствовал, как эластично расширяются и вновь сходятся межреберные мышцы и мышцы его груди. Он ощущал пружинистую силу своих ног, несших его. И даже то, что он, кажется, опаздывал, было ничто в сравнении с главным, дарованным ему.
Два лифта, как две чаши весов, попеременно подымались и опускались. И вновь за металлической сеткой несли вверх тесно стоящих друг к другу людей.
Машущие наружные двери не успевали закрываться. B какой-то момент они так и остались распахнутыми, и от лифта было видно, как из подъехавшей машины вылез Смолеев. Стремительно пересек тротуар, мимо тех, кто уступал ему дорогу, мимо выстроившихся у лифтов очередей направился к лестнице, показывая мужчинам пример.
И, устыдившись под его веселым взглядом, устремились за ним гурьбой. Толпясь, бодрясь, отчего-то испытывая радость, множество людей громко подымалось по лестнице, множество подошв топтало ковровую дорожку, белый, как нескончаемое полотенце, холщовый половик, расстеленный без единой морщины.
А внизу с выражением человека, которого не взяли с собой, стоял инвалид на двух расставленных протезах, палкой упираясь в пол. К нему одному мимо бодро идущих людей опускался лифт как бы его персональный, блистая внутри зеркалом и полированным деревом. Устремившийся было за всеми, утянутый общим ветром, Андрей увидел его, и стыдно вдруг стало.