Вернемся, однако, в сорок первый год.
У наших родителей никаких сомнений в истинности сведений о жестокости фашистов, к счастью, не было. Отец стал добывать для семьи посадочные талоны в какой-нибудь беженский эшелон. Сам же все рассчитывал получить боевое назначение.
Тем временем дядя Шура Сазонов находился "на окопах" (то есть – на рытье укреплений) во главе чуть ли не дивизии народного ополчения. Где-то под Днепропетровском дивизия попала в котел, и довольно долго его судьба оставалась нам не известной.
Однажды вечером, когда мы все сидели за столом, дверь из коридора отворилась, и в комнату вошел заросший бородою, грязный, страшный мужик с котомкой за плечами. Тамара вдруг дико закричала, бросилась незнакомцу на грудь. Это был Шура. С трудом вышел он из окружения.
Вскоре Шура отправил семью эшелоном на Восток, а сам остался в Харькове – заканчивать эвакуацию университетского имущества. 23 или 24 октября, уже когда в город с запада входили немцы, он ушел пешком на восток вместе с двумя-тремя сослуживцами, сопровождая подводу, в которой были сложены деньги из университетской кассы (зарплата сотрудников) и драгоценные металлы из лабораторий: золото, платина… Пройдя пешком сотни километров, сдал все это в банк и много позднее добрался до своей семьи, которая в это время жила уже в Кзыл-Орде, в Казахстане, – сюда был эвакуирован и Киевский университет, ректор которого стал главой объединенного Украинского университета, а Шуру сделали проректором. Бедовали они там страшно. Но все выжили, а в 43-м его послали в освобожденный Харьков. Весной 44-го, вскоре после нашего возвращения, вернулась и Тамара с детьми.
Но я опять забежал вперед. Пока что мы лишь в 41-м. Сазоновы уехали на вокзал, мы остались в их квартире. Как вдруг прибегает папа и трясет в воздухе посадочными талонами: ему дали их в военкомате на тот же эшелон, которым должна ехать Тамара с ребятишками. Неслыханная удача! Узлы у нас уже упакованы, остается только нанять транспорт. Вот и он: телега, влекомая одной лошаденкой под водительством пожилого дядьки.
Взгромождаем на телегу свои пожитки, меня усаживают рядом с возницей, Марлену – на вещи, мама с папой идут пешком.
Медленно, страшно медленно тащимся к вокзалу. Вот уже мы совсем рядом – на Красноармейской, за поворотом – площадь Красного Милиционера, на которой – Южный вокзал… Как вдруг завыли сирены, и искушенный "водитель кобылы" немедленно вводит ее под уздцы во двор большого дома: так положено во время воздушной тревоги.
В бомбогазоубежище с интсресом разглядываю толстые, обитые железом двери, тяжелые запоры на винтах, крупные заклепки. А время идет. Наконец, бомбежка кончилась. Мы быстро преодолеваем те 200 – 300 метров, которые отделяли нас от вокзала. Но… поезд ушел!
Бесславно продефилировали мы вспять на той же кляче – навстречу потоку таких же телег, машин, тачек, груженных узлами и чемоданами…
Через два-три дня мы все же уехали. Папа достал другой посадочный талон – на сей раз "куда глаза глядят": до станции Елань, Сталинградской области ("глубокий тыл", как он сказал).
Грузились на товарной станции. Толпа ринулась в открытые двери маленького товарного вагона. Мне при посадке наступили на горло, – не в переносном смысле, а в буквальном. За несколько секунд "телятник" был набит доотказа.
Папа куда-то ушел, потом вернулся и, ничего не объясняя, стал нас выгружать.
– Там, в конце эшелона, совершенно свободный пульман, – объяснил он маме – тихо, шопотом, чтобы люди не услышали и не опередили нас.
"Эшелон"! "Пульман"! Какими заманчивыми казались мне эти диковинные слова.
В пульмане – большом четырехосном товарняке – и в самом деле было попросторнее. Мы выложили узлы вдоль стены, затем разложили постель так, что узлы оказались у нас в головах. Так же устраивались и другие.
Перед отъездом много разговоров было о том, где маме хранить деньги. Обычно она носила их в своей "сумке", как она называла ридикюль, но в дороге это было неудобно, непрактично и ненадежно. Решено было пошить для денег мешочек, и мама, подобно Антону Пафнутьевичу из "Дубровского", повесила его к себе на шею, спрятав на груди, и за всю дорогу ни разу не снимала. Вытащить рубль для нее теперь каждый раз было проблемой.
Ночью эшелон тронулся и минут через 15 – 20 остановился на пригородной узловой станции Основа, где простоял всю ночь.
Где-то заполночь, когда все в вагоне спали, кто-то что есть силы заколотил в дверь.
– Открывай – милиция! – раздался зычный голос. Мужчины откатили дверь, и в вагон вошло четверо: три женщины и мужчина. Мы потеснились, и они улеглись на пол возле нас.
Под утро, 29 или 30 сентября, мы укатили в неизвестность.
Intermezzo-4
ЧУВСТВО РОДИНЫ
Я пересек ее с Запада на Восток и с Юга на Север. Побывал в Москве и Ленинграде, Донецке и Горьком, Днепропетровске и Тбилиси, Таллинне, Орджоникидзе, Полтаве, Риге, Уссурийске, Челябинске, Умани, Одессе, Симферополе, Кисловодске, в Целиннон крае и на Кубани, в Воркуте и Мордовии, в Кировской области и в Крыму, у подножья Казбека и в Поволжье, на Урале и в Юрмале…
Конечно, еще больше мест, где мне так и не удалось побывать, но и увиденного достаточно, чтобы сказать о своей стране: она прекрасна!
Я говорю это с чистым сердцем и неотягченной совестью. Хотя не все места были хороши и не все увиденное – отрадно. Что веселого в посещении концлагеря? Нелегкими были и дороги беженцев, служба в армии. С целины я привез болячку на всю оставшуюся жизнь.
И однако, радовали или огорчали посещенные места, это моя страна, иной родины у меня нет и быть не может.
В ХХ веке чувство родины подверглось небывалому испытанию.
Миллионные массы поменяли среду обитания и оказались в чужой стране. Появились британские индийцы, канадские украинцы, американские русские… Евреи, не имевшие своей земли две тысячи лет, вновь обрели ее, а многие палестинские арабы, напротив, стали скитальцами.
Много разговоров идет о том, что родина – понятие отжившее.
Мол, где мне хорошо, там и родина.
Но что такое хорошо? Сытно? Вольно? Безопасно? В таком случае Россия никогда не была родиной для миллионов своих сынов и дочерей.
Нет, чувство родины – это не чувство сытости или свободы – оно не зависит от них.
Может быть, оно и исчезнет когда-нибудь вместе с разнобоем языков, с государственными границами, по мере развития транспорта на Земле. но пока что до этого далеко. Для большинства людей разлука с родиной, особенно эмиграция, – тягчайшее моральное испытание, которое не все выносят. По крайней мере, оно не для меня.
И не потому, чтобы я грешил комплексом Жидовецкого – нет, я далек от иллюзий. Но комплекс Гафановича принимаю всей душой: умереть хочу здесь.
В сорок первом мы ехали не умирать, а жить. И ехали не на чужбину: страна была огромной, не всегда ласковой, но казалась своей.
Глава 5. Дорога
В телячьем вагоне
Утром снова откатили дверь, стало светло. И я принялся разглядывать попутчиков.
Нас угораздило попасть в эшелон, сплошь набитый польскими евреями. Многие из них снялись с мест еще в 1939 году. Когда "панская Польша перестала существовать как самостоятельное государство" и между советскими и гитлеровскими войсками прошла демаркационная линия, правительство СССР договорилось с германскими властями, что на какой-то период этот рубеж будет открыт для желающих. Тогда через новую границу ринулись толпы беженцев, преимущественно евреев, быстро разобравшихся в обстановке: фашизм грозил им невероятными унижениями, а как потом выяснилось, и полным уничтожением – кое-кто, возможно, уже об этом догадывался.
Ненадолго они осели в Западной Украине и Западной Белоруссии. – на землях, входивших еще недавно в состав прежней Польши, и вот теперь опять вынуждены были пуститься в путь – далекий, таинственный и страшный. Страшный даже для нас, советских, – многие ведь так и не решились бежать на Восток. Но польские евреи видели нацистов воочию, – кого-то те уже драли за бороду, оскорбляли, били, а у кого-то убили близких.
Как это всегда бывает, одни были объяты ужасом, другие – ненавистью, решимостью мстить. Одни бежали от фронта, другие рвались в бой.
Но и те, и другие (пусть меня Бог простит) – ужасно пахли…
Даже в обычных, мирных условиях одно дело – сесть в поезд местного формирования, где дорожный быт еще не сложился, где люди еще не успели прокиснуть, а совсем другое – войти ночью на промежуточной станции в транзитный состав и сразу окунуться в спертую атмосферу, в эти сонные вздохи, посапыванье, храп, в запах давно немытых тел и грязных носков.
Вот так и мы, с бухты-барахты, нырнули в устоявшийся беженский быт (оказывается, даже "бег" может устояться!), и на нас набросились вши, предки которых кусали, может быть, самого маршала Пилсудского.
Мы разместились у одной из малых стен вагона, головами к стене. Слева, в углу, ехал молодой сапожник Лева с женой и грудным младенцем, – почти не понимавший по-русски, богатырского сложения и великанского роста мужик лет около тридцати, добродушный, как все богатыри, и, тем не менее, люто ненавидевший Гитлера. Он мечтал попасть на фронт и сетовал на недоверие советских властей: его как польского гражданина не берут в Красную Армию. Все это он объяснил по-еврейски (на идише) маме, которая с трудом его понимала: в Польше у евреев диалект специфический, разговор у них (говорила мама) очень протяжный, непривычный для "наших". Языковой барьер Лева пытался преодолеть с помощь эмоций и нескольких, известных ему все-таки,. русских слов.
– Товарищ Маргулис, – говорил он маме, прижимая к сердцу пудовые кулаки. – То-ва-рищ Маргу-лис! Чэснойслова! Чэс-ной-сло-ва!.
Я так и прозвал его: "Лева – Честное Слово".
Дальше, уже вдоль стены, противоположной входу, приютился молодой варшавский портной Срулек с женой Ружкой, то есть Розой. С ними была Ружкина подружка – как ни странно, моя тезка: ее тоже звали – Феля.
Затем большая семья какого-то ремесленника или торговца – пожилого, многодетного, удрученного семейными заботами. Собственно, детей у него было не так уж много – всего трое, но старший был инвалидом с парализованными ногами; средний, Хацкель, едва отметил свое "бар-мицва", еврейское совершеннолетие, то есть был тремя годами старше меня; третьей была одутловатая девочка лет восьми-девяти. Была и мать этих детей, но ее совсем не помню.
Дальше помещались два друга-холостяка, оба с французскими именами, но произносили их они на польский лад – с ударением на первом слоге: Виктор и Марсель. Марсель объяснял, что его так зовут потому, что родился в Марселе. Был он щеголеватый, с тонкими изысканными усиками, но не менее вшивый, чем Виктор, у которого пышная шевелюра, казалось, ходуном ходит от насекомых, – огромная шевелюра мелко вьющихся волос. Оба по-русски говорили плохо.
Справа от нас ехал милиционер Андрюша, – тот, что кричал ночью:
"Откройте – милиция!". Он присоединился где-то в пути к миловидной женщине Даше, русской, но родом из Румынии. Ехала она из Буковины и возле себя прикармливала двух молодых деревенских девах-украинок, которые бегали ей за кипятком и оказывали иные бытовые услуги.
Андрюша сплел о себе целую историю: как его отряд милиции где-то на границе вел неравный бой с немцами – и победил, а теперь он едет по заданию, но куда – говорить нельзя. Он почти не выходил из вагона, особенно на крупных станциях, и я теперь думаю, что это был заурядный дезертир.
С Дашей у него завелись шашни, но я тогда этого не понимал – догадался только теперь.
Кроме нас, сколько помнится, была еще в вагоне единственная советская семья, добротно интеллигентная: старуха с дочерью и внучкой Женечкой – мягоньким трехлетним пушистым существом.
– Ты меня любись? – спрашивала она.
– Люблю, – говорил я. – А ты меня?
– Любу, – важно отвечала она (с ударением на "ю").
Итак, считая нашу семью, я перечислил более двадцати человек, – всех, кого запомнил. Но одну персону оставил "на десерт" – это "ничья бабушка", как назовет ее Марлена в своем школьном сочинении, которое напишет через год или два в девятом классе.
Старушка совершенно не вписывалась в общий фон. Она была не из Польши, не из Харькова и даже не из Румынии, а почему-то из Бобруйска. Старая-престарая и совершенно одинокая, она скрипучим голосом рассказывала, как перед самым захватом Бобруйска немцами "соседка еврейка" украла у нее ботинки, и она убежала босиком.
Эту фразу она повторяла, как склеротик, бессчетно. На ногах у нее все же была какая-то обувь – видно, кто-то сжалился и подарил.
У старушки не было ни денег, ни припасов, ни вещей. Из милости ее кормили обитатели вагона. Она жадно хватала протянутую пищу, не рассыпаясь в благодарности, как должное, и поспешно принималась жевать беззубым ртом, роняя куски.
На второй или третий день пути мы с сестрой, одурев от скуки, устроили в вагоне концерт художественного чтения. Это была дикая затея: почти никто в вагоне не понимал по-русски. И однако мы имели успех!
До войны мы оба занимались во Дворце пионеров – в студии художественного слова, у отличного педагога – актрисы А. И. Михальской (как говорят, бежавшей потом с немцами). На одной из длиннейших стоянок я вышел на средину вагона и стал читать стихи:
Уже конец урока,
Уже десятый час.
Открылась дверь широко –
Вошел Сережа в класс.
Почему же, отчего же
Опоздал на час Сережа?
В этом стихотворении (кажется, Агнии Барто?) Сережа заврался, объясняя причину опоздания. Ребята из его класса, сговорившись, отмечают его ложь хоровым рефреном:
Ой, ку-ку, ку-ку, ку-ку!
Стихи страшно понравились Виктору. Подмигивая мне черным веселым глазом, он потом все дни совместного пути изводил меня:
– Ой куку! Слухай: куку! И йешче: куку, куку!..
Марлена читала "Смерть пионерки" Багрицкого. Она (то есть не пионерка и не смерть, а Марлена) очень нравилась фатоватому Марселю, который пытался заигрывать с нею, пощипывая тоненько подбритые усики.
Вдруг, когда в концерте наступила пауза, послышалось скрипучее, но по мелодии безупречное пение. Это "ничья бабушка" завела "Марш энтузиастов". Старушка распелась – и стала исполнять еще и еще много всяких песен, русских и еврейских, преимущественно советского времени. В одной из них, заздравной, предлагался тост:
Фар Октобер революцьон,
Ай-я-я-яй!
Унд фар Сталин конституцьон,
Ай-я-я-яй!
Еще там были такие слова:
Хавер Ленин, хавер Сталин,
Ай-я-я-яй!
"Фар" на еврейском-идиш языке – "за", "хавер" – товарищ. Остальное понятно. Вот разве что надо иметь в виду, что "Ай-я-яй" в идише не имеет пристыжающего значения. А впрочем… "Октябрьская революция…Сталинская конституция… Ленин… Сталин… Ну. как вам не "ай-я-яй!?.."
Своим выступлением бабушка стяжала себе славу в вагоне, ее охотнее кормили, а также пускали ночевать на своих узлах. И каждую ночь она возлежала над чьими-нибудь головами. Это не было приятно, а потому условились чередоваться. Ночь она проспала над головой Даши, потом – над нами, далее – над Левой – Честное Слово… А дальше дело запуталось. Срулек с "Многодетным" заспорили, чья теперь очередь, и, не желая друг другу уступать, подрались. Срулек бросился душить Многодетного, а тот, вырвавшись, вцепился ему зубами в горло. Дети и жена Многодетного завопили, Ружка и Феля от них не отстали.
Впервые в жизни увидав, как дерутся взрослые, я от страха тоже заревел. Мама кинулась разнимать дерущихся – маленькая, гневная, решительная, что-то кричала им по-еврейски, но – безуспешно… Как вдруг раздался резкий милицейский свисток, а затем – зычный голос:
– Прекратить безобразие! Я – представитель Эр-Ка-милиции!
Хотя и непонятно было, какое именно отделение Рабочее-Крестьянской Милиции представляет дезертир Андрюша, но его крик возымел действие: Срулек отпустил глотку Многодетного, а тот выплюнул кадык Срулека. Оба насмерть перепугались, особенно. Срулек. Он вообще боялся собственной тени, так как не хотел попасть на фронт. На какой-то станции выбежал пройтись – и угодил в облаву: прямо в объятия военного патруля. Правда, выпустили его быстро. Но в вагон он вернулся белый с прозеленью.
Еще один памятный момент: в Купянске вдруг раздался выстрел зенитки. Об этой узловой станции, которая находится в 125 километрах от Харькова, перед нашим отъездом ходили слухи (вполне достоверные), что там большое скопление поездов, и немцы их страшно бомбят. Поэтому, когда началась пальба, мама швырнула на меня пару подушек, а сама улеглась на них сверху, вознамерившись прикрыть меня от осколков и пуль собственным телом.. Но я стал брыкаться: стеснялся посторонних. К счастью, стрельба прекратилась, а мы через минут двадцать тронулись в дальнейший путь. Повезло!
Вот так, день за днем, "мы приближались к месту своего назначения".. Прошла неделя, и мы прибыли в Елань.
По свежим воспоминаниям я, будучи 16-летним продростком, написал стихотворение об этой неделе пути. Вот оно – во всей его юношеской неумелости:
Телячьи вагоны, без печек, без нар,
Понуро плетутся по рельсам,
И люди в вагонах, и молод, и стар,
Устали от нудного рейса.
Чего не приходится мне увидать,
В телячьем влачась по России!
Ругаться учусь я в три господа мать
И с вошью встречаюсь впервые,
Сырые початки пеку на костре
И – горькие, черные – ем я…
ПучИт меня ночью. А ночь в октябре
Окутана тягостной темью,
Опутана ночь перестуком колес.
Пропитана запахом пота и слез.
Дрожит от рессорного стона…
А где-то чахоточный, злой паровоз
Устало волОчит вагоны… ..
Бабинкино
Так называлось большое, нелепо разбросанное по степи переселенческое украинское село, куда нас направили из Елани. На той маленькой станции эшелон простоял почти весь день, пока не сработала районная неповоротливая машина местной бюрократии. К вечеру явились за нами подводы, и, перегрузив свои узлы из вагонов в телеги и фуры, мы тронулись в путь – в разные села района.
Под темным, усеянным звездами небом, в глубокой крестьянской телеге, влекомой парой равнодушных волов по грязной осенней дороге, ехал наш "вагон" несколько часов, пока не прибыли в какое-то село (это и было Бабинкино). Здесь скоротали ночь в доме сельсовета, а утром всех развели, развезли "по хатах".
Поделюсь одним наблюдением, сделанным на основе многих впечатлений: переселенческие села – русские на Украине, украинские в России – имеют одну общую черту: неприкаянность. Объяснить причину не берусь: ведь переселенцами были деды-прадеды сегодняшних аборигенов, казалось бы, в течение двух-трех поколений пора бы и привыкнуть, обосноваться… И все-таки домА и хозяйство пришлого населения, как правило, отличаются от жилищ и усадеб коренного – то шаткостью строений, то неухоженностью садов-огородов, то еще чем-то неуловимым: может быть, отсутствием стабильности, надежности, обжитости…
Так или иначе, но Бабинкино было село голое, бедное и – лучше слово не подберешь! – вот именно что неприкаянное.