Записки без названия - Феликс Рахлин 16 стр.


Нас определили на квартиру к "титке Олэне" (о ней я уже упоминал в связи со "Змеем"), – это была молодая, жилистая, уже заезженная жизнью солдатка, через каждое слово выдававшая на-гора обильные и отборные матюки. От мужа давно не было ни слова, но она верила, что он жив, и усердно сочиняла письма к нему, которые, в виду своей полной неграмотности, диктовала нашей маме. Письма были на диво патриотичны. Олэна не говорила, например: "такого-то и такого-то забрали в армию" и тем более не употребляла широко бытовавшего тогда в народе словечка "угнали" (впрочем, оно не означало отрицательного отношения к мобилизации, а просто в точности передавало ее картину: массы куда-то ведомых людей, действительно, напоминали гонимое стадо), – нет, она диктовала с истовой убежденностью: "Гриша Опришко ушел Родину защищать, и Ваня Чоботар ушел защищать Родину…"

Когда пронесся слух о сдаче Ростова (в Бабинкине все больше слухами пробавлялись – не помню, было ли радио даже в сельсовете, а этот город на Дону от тех мест довольно близок), Олэна заявила убежденно:

– Мы нимцив у Бабынчино нэ пустымо!

…А нищая была эта Олэна – страшное дело! И все село было нищее. Дом "под железом" считался символом богатства. У нашей хозяйки хата была под соломенной крышей, в ней – одна горница с русской печью и огромной, нелепой, сбитой из досок кроватью, под которой для подогрева была сложена маленькая печурка – "галанка" ("голландка?) с выводом в дымоход русской печи.

Возле хаты стояли в штабелях плиты кизяка (прессованного овечьего навоза – это такой вид топлива), но топить им сейчас не полагалось из соображений экономии, а полагалось – соломой, за которой Олэна и предложила нам сходить на "опчий" двор, как только мама задала вопрос: как помыться с дороги?

В этот период осеннее-зимнего сельского межсезонья.главным занятием Олэны было – материть и лупасить Нюрку: семилетнюю непоседу дочь. Она раздавала ей тумаки при каждом удобном случае. Нюрка спасалась на печи, но мать и там ее доставала "рогачом", то есть – печным ухватом.

Фамилии нашей хозяйки не помню, а "по-уличному" ее звали "Пушаева". О происхождении этой "кликухи" Олэна сама нам с удовольствием рассказала семейную легенду: ее (а то ли ее мужа) дед-прадед, прослужив в царской армии лет двадцать пять, набрался там москальских словечек. Вернувшись в родное село, он однажды увязил телегу в грязи возле моста. Бился-бился, телегу вытянуть не мог, выпряг и увел лошадь, а на застрявшую колесницу рукой махнул:

"А пушшай стоит!,,

Олэне с кличкой повезло Рядом, в хате под железом, жила почтенная семья местных полуинтеллигентов по прозвищу… Пердуновы. Их дед-прадед однажды на сельской сходке случайно произвел звук – и тем обессмертил себя в потомстве.

Бабинкинский быт отличался крайней простотой. Из-за отсутствия леса (и даже лозы!) вокруг хат не было и подобия заборов. Почему-то мало было садов. Впрочем. возможно, это ошибка памяти, потому что у богатых -гм! гм! – Пердуновых нас угощали взваром (компот без сахара, приготовленный из сухофруктов – вряд ли привозных и покупных).

По рассказам Олэны, до начала зимнего сезона, то есть до первых морозов, здесь топят печь соломой с "опчего" двора – все равно, надо ли что-то сварить, разогреть или помыться… Чтобы хватило этого "топлива", приходилось его носить мешками – но все равно не хватало. Бани не было в этом огромном селе ни у кого – мылись в тазике или корыте. Не возле каждой хаты был "нужник" (кстати, он так и назывался). А учитывая почти полное отсутствие садов, спрятаться для отправления нужды было ох как непросто!

Чтобы выкупаться с дороги, нам пришлось распаковать собственное корыто: мама предусмотрительно взяла его с собой, набив доверху книгами, и это было одно из самых тяжелых мест нашей клади. Корыто потом, уезжая, мать оставила вместе с книгами Олэне. У той ничего подобного и в заводе не было. Не пойму, в чем они с Нюркой мылись, да и мылись ли вообще. Во всяком случае, привезя с собою "польских" вшей, мы хозяйку этим не озадачили и не напугали: у нее у самой в обилии водились "нащадки скифiв".

На другой-третий лень пошел я в школу. С семилетней Нюркой оказался в одном классе – вернее, в классной комнате, потому что школа была "малокомплектная", и Нюркин первый класс занимался в том же помещении, что и наш третий, а учительница была у нас, как колхозный двор, "опчая".

Нюрка и другие ребятишки, для которых мое имя было еще более редким и трудным, чем даже "Хацкель", стали звать меня "Хведько", а учительница – "Федей" (обучение велось на русском, а не украинском, хотя почти сто процентов жителей села говорили, как Наталка-Полтавка).

Сами бабинкинские жители, предки которых были переселены с Украины, о себе говорили так:

– Ни, мы нэ руськи й нэ украйнци: мы -хохлы!

Учительница же была настоящей русачкой с характерным средневолжским "акающим" говорком.

– Ты опять по-хохлацки? – то и дело кричала она Нюрке и другим детям. – Поставлю "очень плохо"!

На первом же уроке я щегольнул беглостью чтения и получил "отлично". "Молодец, Федя!" – сказала учительница.

На перемене в коридоре меня обступили ребятишки – из моего класса и из соседних. Стали толпой и молча глазели, как на чудо. Чтобы как-то выйти из неловкого положения, я принялся читать стихи из своего дворцово-пионерского олимпиадного репертуара. Но успеха, к какому я привык в Харькове, здесь не получилось: видно, русский язык здесь плохо понимали.

Последовавшие затем две-три недели я провел на диво бездельно и бездумно, как не живал потом никогда: не читал, не учился, немедленно нахватал плохих отметок. Ведь, кроме чтения, была еще и арифметика, но я не решал ни задач, ни примеров… Не знаю, чем бы это закончилось, если бы мама не пришла к твердому решению: уехать отсюда немедленно.

Близилась зима. Работать ей было негде. Деньги, которые она получила по аттестату, не имели реальной цены из-за полного отсутствия рынка. Решение уехать было единственно правильным.

Но куда ехать? Этот вопрос был обдуман заранее и давно. Мамина младшая сестра Этя еще в первые дни войны была эвакуирована со своими детьми и нашей с ними общей бабушкой Сарой из Ленинграда в село Юму близ станции Свеча, Кировской области. Этот адрес, казавшийся (да и оказавшийся) наиболее стабильным, был намечен родителями для встречи или связи на всякий "пожарный" случай, столь возможный в дни войны.

Отправившись пешком в Елань по осеннему бездорожью, мама оформила в военкомате проездные документы, получила деньги по папиному аттестату, вернулась через день- тоже пешком – по пояс в грязи и объявила: едем!

Шпроты

Одиссея эвакуации… Что-то есть болезненно притягательное в воспоминаниях о ней, что-то мучительно сладкое в той горькой бедности, богатое и яркое – в самой скудости беженской нищеты.

Снова – и теперь уже на более длительный срок – всосала, втянула нас в себя гигантская аэродинамическая труба Дороги. Опять подвода – на этот раз не круторогие волы, а "пара гнедых", еле вытаскивающих копыта из немыслимой вековой грязи, чтобы снова погрузить их туда. Опять – Елань: скопление людей в крошечном помещении вокзала, узлы вразброс и вперемешку с телами спящих людей, неумытые, сонные лица. Драка возле кассы, драка и вой при посадке в поезд…

"Литер" – проездной документ, который был выдан маме военкомом как жене командира (вот только командира – чего?), – значительно облегчал наш путь. Он давал ей право на первоочередное приобретение билетов. Поэтому из Елани мы выбрались довольно скоро. Поездом доехали до Камышина – ближайшего волжского города с речным портом: отсюда по воде нам предстояло добраться до Горького.

В Камышине, оставив нас с сестрой на железнодорожном вокзале, мама ушла искать подводу. Стою возле вещей и вижу, как какой-то парень лет шестнадцати кому-то кричит, повторяя одно и то же – доказывая свои на что-то права:

– У меня отэць больной на крОвати лэжить! – (В слове кровать он ударение делал на "о").

И опять – то же да то же:

– У меня отэць на крОвати!..

Через минуту (видно, удалось доказать!) лихорадочно подхватывает вещи, командуя уже кому-то из своих:

– Давай цыберку! Беры чемайдан!

И во главе маленькой группки людей куда-то бежит, таща в руках на полненную чем-то "цыберку" (ведро), а за спиной – еще какую-то тяжелую поклажу.

А вот и наша подвода. Медленно тащимся по тихим предутренним улицам спящего городка к волжскому берегу.. Длинный пологий спуск… С его верхней части открылась нашим глазам поистине драматическая картина: весь берег возле пристаней (помнится, их было две) буквально усеян людьми, спящими под открытым небом на узлах, чемоданах, мешках, подстилках, а то и просто на песке. Кое-где этот человеческий муравейник шевелился, пробуждаясь; люди куда-то брели, пробираясь меж узлов.

Впереди, сколько взгляд мог охватить, расстилался спокойный волжский плес, от него веяло холодной сыростью. Река была и спокойна, и, вместе с тем, охвачена мошным движением вправо от нас – к Югу, к своим низовьям, к Каспию. А из-за незаметного отсюда низкого восточного берега всходил, как в театре, освещая всю представшую нам панораму, оранжево-багровый солнечный диск.

Из написанных через несколько лет отроческих моих стихов:

Расправившись с чумазым, вязким грузом поволжской ночи, – звонкое, как день, камышинским разрезанным арбузом вставало солнце, с тучкой набекрень.

На ширь, несущуюся мимо города, ложился ясный невесомый груз: веселый, светлый, яростный и гордый разрезанный камышинский арбуз.

Над этой ширью, легшею не меньше, чем на сто верст, над изморозью тонкой в безумном крике рвался голос женщины. зовущей утонувшего ребенка…

Да, так было: над всей величественной и безмятежной розовой гладью и тишиной Волги – дикий, нечеловеческий вой, зов, уже полный отчаянья, но еще не лишенный надежды:

– Рок-са- на! Ро-ок-са-а-а-на-а-а!

Потом мы увидели и эту несчастную мать: истерзанная внезапным горем, растрепанная, шла она в сопровождении каких-то людей и повторяла:

– Она мне за молоком ходила! За молоком ходила!

В толпе рассказывали: ночью девочка пошла по надобности.

Вероятно, оступилась и с пристани упала в воду.

Мы расположились, как и большинство беженцев, под открытым небом

– благо погода была ясная. А если бы дождь, то и спрятаться негде: на пристанях под крышей все было забито.

Мама поблизости где-то купила еду, в том числе молоко, которое налила в чайник, и огромный полосатый арбуз, в превосходном качестве которого (а камышинские арбузы, как узнал я после из учебника экономгеографии СССР, славятся на весь Союз) мы тут же убедились.

Через некоторое время маме удалось, благодаря все тому же волшебному "симсиму" – воинскому литеру, взять билет на пароход, который шел из Сталинграда до Горького чуть ли не последним в ту навигацию.

Мама привела двух носильщиков-"крючников", у каждого на спине и груди были специальные деревянные колодки – приспособления для груза. Они ознакомились с нашим багажом и заверили, что все будет хорошо:

– Посодим, хозяйка, не волнуйся, посодим! – говорил один.

– А места какие? – поинтересовался другой.

– Мест не обозначили; говорят – в трюм идти надо, – объяснила мама. Начиненный морской романтикой Стивенсона, Жюль Верна и Адамова, я при слове "трюм" чуть не подпрыгнул от радости.

– В трюм? Можно и в трюм, – заговорили дядьки. – Лучше в носовой: там воздух чище. – Да и в кормовом неплохо! – Ну, в носовом-то посвежее. – Да, на носу получше. – Да ты, хозяйка, не сумневайся: посодим. Правда, Егор?

Егор кивал: "Посодим, посодим!"

Вскоре справа показался пароход. Он ходко приближался, бодро шлепая по воде лопастями колес, а на палубе были видны такие же люди, узлы, чемоданы – и так же вповалку, как на берегу.

Крючники ухватили наш багаж, и мы пошли к левой, товарной, пристани. Пароход подшлепал к ней боком, матросы дружно выбросили трап. Огромная толпа штурмовала пароход. Остается для меня непонятным, как мы смогли протиснуться сквозь это сплошное людское месиво, да еще и вещи пронести.

Пронесли, но не все. Часть осталась у носильщиков. Вот они стоят в толпе, вроде как волнуются,. делают нам какие-то знаки, разводят руками: мол, никак не пройти, сами видите… Тем временем трап – узенький мостик с перильцами – втягивают на палубу. Отданы концы – и пароход, пятясь, боком и задом стал выруливать на стремнину – на знаменитый волжский стрежень.

Я стоял на палубе, держа в обеих руках чайник с молоком, только что купленным мамой на берегу. Вдруг заметил, что мама чем-то страшно расстроена и встревожена, на глазах у нее слезы…

Что случилось? – стал я спрашивать у нее.

– Остались без продуктов – вот что! – выпалила мама в своей обычной манере "пылить" с досады. – Саквояж остался у носильщиков!

В старом, еще ленинградских времен, саквояже был сосредоточен весь наш запас провизии – в том числе те самые сардины и шпроты, которые папа привез из Махачкалы. Мама нам с сестрой их не давала, несмотря на умильные наши просьбы. Все берегла для нас же – на черный день. И вот: этот день настал, а шпрот – нет…Драгоценные деликатесы достались плутоватым волжским крючникам.

Надолго потом в нашей семье эти шпроты остались символом излишней осмотрительности. Вывод был таков: долой чрезмерную запасливость и опасливость – следует жить по преимуществу текущим днем!

И часто, благодаря камышинскому прецеденту, нам с сестрой, пока жили с родителями, скромные деликатесы трудных лет перепадали до срока. Может, без полученного тогда урока мама и постаралась бы растянуть вкусненькое на более длительное время, но как вспомнит, бывало, злополучный эпизод, так и рукой махнет, лишь скажет одно слово:

– Шпроты!

И все отдает нам сполна – без заначки на будущее!

Пароход

Итак мы остались без крошки хлеба на переполненном пароходе, который отшлепывал своими колесами последний рейс в тот навигационный сезон. У нас не осталось буквально ничего съестного – даже чайник, который я держал обеими руками, украли вместе с молоком. Услыхав от мамы страшную новость, я так растерялся, что поставил чайник перед собою на палубу. И его немедленно сперли у меня из-под носа.

Положение, в каком мы очутились, было, действительно, куда похуже губернаторского. Посреди великой русской реки, откуда до любого из двух берегов и вплавь не доберешься, на пароходе, где, по условиям военного времени, не было ни столовой, ни ресторана, ни даже завалящего буфета, где пассажиры пуще всего берегли те горстки продовольствия, которые удалось прихватить с собой, мы могли вполне свободно опухнуть от голода – ведь путь предстоял долгий (до Горького мы плыли десять суток!). А если учесть возможные болезни, которые, как хищники, подстерегают голодающих, то вполне свободно можно было и окачуриться…

У мамы были деньги – если правильно помню, рублей пятьсот: на тот момент вполне приличная сумма. Но тратить их на пароходе было не на что, а сойти на берег во время стоянок, продолжительность которых никогда не была известна, она боялась панически: вдруг пароход отчалит, и мы потеряемся!

Итак, положение было отчаянное. Но пока что нужно было как-то устраиваться: не стоять же на палубе с вещами.

Спустились в трюм, уже не разбирая: кормовой он или носовой. Народу и там – яблоку негде упасть. Единственное свободное место – под лестницей. Тут мы и расположились – и лишь тогда поняли, отчего оно пустовало: с дощатых ступенек вниз, в просветы между ними, сыпалась всякая дрянь – ведь по ним спускались и поднимались люди…

Рядом, на более удобном месте, расположилась группа кавказцев. Их томило вынужденное безделье.

– Карты есть? – спросили они у мамы. Странно, однако у нас они оказались с собой – уж не знаю, на какой случай: в нашей семье в карты играли очень редко, а не гадали по ним, практически, никогда, разве что сестренка, бывало, раскладывала пасьянс. Мама обрадовалась случаю и тут же обменяла эту колоду карт на кулек сухариков.

Радостно голгоча, кавказцы пустились в игру, а мы стали грызть сухарики.

Я есть не хотел совершенно и потому равнодушно отложил свою долю. Как вдруг моя 16-летняя сестра разрыдалась: этой фантазерке померещилось, что я… уже помираю от голода! Хотя прошло от силы полтора часа, с тех пор как мы остались без продуктов.

Не помню, сколько времени мы просидели под лестницей, но как только какая-то семья выбралась из трюма, заняли ее место.

Мама ушла на поиcки съестного – и преуспела: кто-то продал ей за бешеную цену 12 килограммов картошки… и это был единственный наш рацион во все десять суток пути. Готовить можно было на общей кухне. Выстояв в очереди, мама сварила первую порцию, мы с наслаждением ели, А на нас, не отрываясь, смотрел какой-то парнишка лет 16-и. Не выдержав этого голодного взгляда, мама пригласила паренька поесть. Так у нас появился нахлебник и друг Коля – сын военного фельдшера, служившего где-то неподалеку от западной границы. По рассказу Коли, отец поехал в город "за медикАментами", а в это время немцы перешли границу. Коле удалось бежать, и вот теперь один, без родных, он ехал к каким-то друзьям или родственникам семьи.

Движение маминого сердца было вознаграждено: парнишка привязался к нам и не только ничего не утащил, но и сторожил наши вещи, когда нам хотелось вместе выйти на палубу, чтобы глотнуть свежего воздуха и полюбоваться Волгой, которая невообразимо прекрасна даже тогда, когда вам мучительно хочется есть.

Все чаще мы гуляли вдвоем с Колей. Я привязался к нему, он – ко мне.

– Ты кем хочешь стать, когда вырастешь? – спросил как-то Коля.

Этот вопрос меня всегда ставил в тупик. Но, если помните, меня когда-то из подобных затруднений вылечил Виля, подсказав клишированный ответ:

– Военным инженером!

Так я, не задумавшись, ответил и на этот раз – и не ожидал, что Коля этот ответ запомнит.

К борту нашего парохода "Серго Орджоникидзе" была принайтована большая баржа, в которой ехали то ли из Астрахани, то ли из Сталинграда ученики какой-то школы ФЗО (фабрично-заводского обучения). Школа перебиралась в другой город, подростки находились без должного призора, случались драки и, говорили, довольно кровавые. Поэтому мама боялась отпускать меня одного на палубу и была рада, когда я шел с Колей. Между тем, на пароходе трудно было попасть в туалет – пассажиров было так много, что возле него стояли огромные очереди, и мы с Колей, пользуясь своим мужским преимуществом, за малым делом выходили прямо на борт нижней палубы. Оттуда совсем близко было до водной поверхности, перил, ограждающих палубу, здесь не было, и по первому разу у меня дух захватило от несущейся почти у ног воды, взбаламученной пароходным колесом, поэтому у меня ничего не получилось…

– Эх ты, – упрекнул он меня. – Хочешь быть военным инженером, а ссать на ходу не умеешь!

Так я, наконец, узнал, что должен уметь военный инженер. Может, потому-то и не сделал карьеру по этой линии?..

Коля вышел где-то возле Казани, а на остаток пути у нас появился новый нахлебник – тоже молодой парень. Он говорил с нажимом на "о" и чем-то напоминал молодого Горького – даже книжки любил читать, как Алеша Пешков. От крох нашей картошки и ему кое-что перепадало, но точнее будет сказать, что мы вместе голодали..

Назад Дальше