Записки без названия - Феликс Рахлин 2 стр.


Что поделаешь? Я смолчал. Должно быть, у меня и в самом деле нет кругозора – понять, каким образом на ответственные посты удается подобрать так глубоко и оперативно мыслящих товарищей.

Но – спасибо Белоусову: заручившись его поддержкой, я решил ограничиться сделанным и повез "справку" в том виде, как у меня получилось, самому заказчику -товарищу Шевченко.

Войдя в пустынное и тихое, как храм, здание, по тихим коридорам прошел в приемную, а затем и в кабинет – просторный и студеный. При распахнутых ( это зимой-то!) окнах за фундаментальным письменным столом сидел мужчина интеллигентного вида, то есть в костюме и при галстуке. Он принял рукопись, пожал мне руку и сказал "спасибо".

Через некоторое время в одном из харьковских вузов была защищена диссертация, а в издательстве вышла брошюра о "движении за коммунистический труд". Автором в обоих случаях значился товарищ Шевченко. В брошюре были данные не только с нашего, но и со многих других предприятий города. Видимо, повсюду нашлись люди без кругозора. Но, конечно, ими (нами!) ни в диссертации, ни в брошюре и не пахло.

Шли годы, и я вполне вошел в роль ученого еврея при парткоме.

Особенно меня полюбил секретарь парткома товарищ Роденко. "Рахлин прав", – частенько говаривал он, когда мне случалось на каком-либо совещании вякнуть по тому или иному поводу.

Роденко все чаще поручал мне писать различные бумаги, особенно для него самого.

– Мне нравится, как ты пишешь, – объяснял он и наедине и прилюдно. – У тебя есть слова.

В середине 60-х годов проводились "дни русской литературы на Украине", и в Харьков приехала группа русских писателей. Заводу было поручено провести с ними встречу. Писатели маститые: Солоухин, Михаил Алексеев, Закруткин, Шундик… В грязь лицом ударить нельзя! Роденко поручил мне написать для него приветственную речь.

"Дорогие друзья! – начал я как человек, у которого "есть слова".

– Мы собрались здесь, в этом зале нашего рабочего клуба, чтобы приветствовать…" – и так далее.

Роденко вызвал меня с текстом речи к себе. У него была привычка: сначала выслушать текст в моем чтении, затем самому прочесть его при мне вслух, а я должен был поправлять по ходу чтения его ошибки.

"Дорогие друзья! – читал я с выражением. – Мы собралИсь, чтобы…"

Затем читал он: "Дорогие друзья! Мы собрАлись…"

"СобралИсь!" – перебил я, поправляя ударение. Под моим руководством он сделал пометку над нужным слогом и потренировался при мне, повторяя верный и неверный варианты ударения:

– Ага: "собралИсь", а не "собрАлись"… "СобралИсь" -

"собрАлись", "собралИсь" – "собрАлись"… Понятно. Ну, ладно, иди работай. Спасибо.

Наступил вечер. Чтобы заполнить зал народом, в заводской вечерней школе отменили занятия и привели в клуб всех учеников. Роденко вышел на сцену и произнес: "Дорогие друзья! Мы сОбрались…"

У маститых дрогнули брови. По залу прошел шумок

Вот так 15 лет подряд, все время совершенствуясь, писал я, параллельно основной работе редактора заводского радио, всяческие речи и справки, брошюры и листовки, материалы для диссертаций и приветствия пионеров, обращенные к участникам профсоюзных конференций, выступления делегатов всяческих Советов – от районного до Верховного.

Я был един во множестве лиц.

То я "был" токарем, Героем Социалистического Труда, членом ЦК

КПСС Германом Михайловым.. То, меняя возраст и пол, превращался в депутата Верховного Совета Украины Валентину Подопригору. А уж сколько писал всяких бумаг для своего партийного начальства! Вплоть до газетных статей, за которые оно исправно получало заработанные мной гонорары. Спрашивается: отчего я все это терпел? Почему не отказывался? Выслуживался, что ли? Пожалуй, что и так, – но не в карьеристском смысле, а просто потому, что боялся: откажусь – выгонят. А ведь я еврей – не так легко мне, с моей специальностью, устроиться на новую работу…

Скромности и точности ради добавлю, что таких, как я, на заводе было несколько. Точно то же делали, сверх своих служебных обязанностей, некоторые мои коллеги – в том числе женщина по фамилии Форгессен (на еврейском языке идиш это слово означает "забыла") и башковитый на всякую липу начальник "бюро передовых методов труда" Михаил Петрович Сахновский (Форгессенша называла его – Миля).

Такой национальный подбор получился не специально: раньше для директора и парткома бумаги писали украинец Незым, русский Фатеев… Но к тому времени, о котором здесь речь, подобралась наша троица.

В 1967-м,. когда началась "шестидневная война" на Ближнем Востоке, нас троих вызвали в партком и в срочном порядке поручили писать гневные речи против "израильских агрессоров" для участников митинга, которые о нем, а тем более о своем гневе, еще даже не подозревали.

Уж на что верноподданные и осторожные люди были мои коллеги, да и я тоже давно утратил юношескую наивность, но, оставшись втроем, мы посмотрели друг на друга – и дружно рассмеялись.

Однако нужные речи исправно сочинили.

Каждый раз, присутствуя на публичных сборищах, где произносились написанные мною тексты, я ловил себя на беспокойстве: так ли прочтут мой текст? И если читали, как надо, а особенно когда зал аплодировал какому-то удачному месту выступления, – мне, как Лягушке-Путешественнице из сказки Гаршина, хотелось, чтобы все узнали о моем авторстве.

Вы помните: лягушка попросила диких уток взять ее с собой на Юг. Две утки по ее наущению взяли в клювы прутик, она ухватилась за него ртом – и полетела над градами и весями.

– Кто придумал такое? – удивлялся, задравши головы, русский народ.

– Это я! – квакнула тщеславная лягушка. Но, чтобы квакнуть, она была вынуждена разжать рот, отпустила прутик и, конечно же, шлепнулась с верхотуры в болото. Вот какая участь ждет всех нескромных лягушек.

И все-таки отваживаюсь квакнуть.

Идиотская логика тайных канцелярий произвела на свет Анкету и

Автобиографию.

Там написано, что Рахлин Ф. Д. родился в 1931 году, что он еврей, журналист, педагог, имеет сына, болен колитом.

Но в какой анкете, в какой бумажке найдете вы сведения о том, сколько боли, горечи, яда, смятения в душе Рахлина Ф. Д., как мучают его видения прошлого, живые тени настоящего и жуткие призраки завтрашнего дня?!

В наши дни, когда правду то и дело именуют клеветой, а клевету печатают в "Правде", писание искренних мемуаров – дело небезопасное. Не только опубликование невозможно, но даже простое хранение их под спудом внушает мне в тревогу.

И все-таки, все-таки отваживаюсь квакнуть под спудом! Пусть лежат: кушать не просят – может, когда-нибудь и увидит свет мой труд – мой по-настоящему (а то ведь мне и мемуары приходилось писать чужие, и неоднократно: один раз – за южного полярника, побывавшего в Антарктиде, другой – за члена "команды Двинцев", штурмовавшей московский Кремль в октябре 1917 года, и так далее), однако унести с собой все, что сам я видел и пережил, что хранит моя собственная память, было бы, мне кажется, слишком расточительно. Так сказать, потомки не простят.

Нет, я не льщу себя надеждой на то, что помогу внести ясность во множество ваших, товарищи потомки, недоумений. Пусть просто предстанут перед вами страницы одной нелепой сорока-пятидесятилетней жизни, а уж вы сами делайте всякие выводы.

Конечно, как и любой мыслящий тростник, я не мог удержаться от оценок. Вы чувствуете – они есть уже и в этой затянувшейся интродукции. Но мне хотелось быть объективным. Не в смысле бесстрастности (это невозможно), но ведь есть же правда, не зависящая от того, нравится она вам или нет, – есть же правда как совокупность фактов. Скажем, большевики в 1918-м расстреляли царя с его домочадцами. В том числе и малолетнего наследника. Те, кто расстреливал, считали это правильным, монархисты и гуманисты-демократы – преступным и злодейским. Но от этой разницы подходов сам факт не изменился: царя. царицу, царевен, цесаревича и даже их доктора, действительно, расстреляли без суда и следствия, коварно, разбойно…

Неизбежно давая фактам свое истолкование, сообщая о своем к ним отношении, я не хочу скрыть эти факты, если они действительно существовали.

Предметом истории как "науки" служит собирание, истолкование, но иногда и сокрытие фактов. Однако, если хочешь познать истину во всей ее красе и неприглядности, – отдай предпочтение первому, постарайся выбрать верный критерий для второго и полностью исключи третье.

Нынче слишком многие поступают наоборот. Некоторые события предпочитают вовсе не упоминать, о многом – забыть. Такой подход к фактам истории вызывает отвращение у всех честных людей, – честных не в том смысле, полезен или вреден этот факт пролетариату, а в первозданном, самом прямом: я честен – значит принимаю истину в ее подлинном виде, нравится она мне или нет. Правое дело не может быть основано на лжи, ложь не может служить фундаментом истории как науки.

Нынче как раз много попыток вытравить память из человека. Желание противостать такому подходу породило новую, только что мною прочтенную книгу Айтматова с ее легендой о манкурте – человеке, у которого отнята память.

Может быть, мне удастся спасти хотя бы одного читателя от жалкой участи манкурта… Знать бы, что это случится – я бы считал свое время потраченным не зря.

Харьков, 1972 – 1981 гг.

Часть I. ДЕСЯТЬ ЛЕТ
Глава 1. _Первые гадости

"Вождь ленинградских рабочих"

В Тайцах, под Ленинградом, мне гадала цыганка.

Ехали мимо нашей дачи их шатры на колесах, я стоял у калитки.

Цыганка выскочила на ходу из шатра, подошла ко мне, взяла за руку, стала водить мне по ладошке большим грязным пальцем, что-то приговаривая. Потом сказала:

– Принеси денежку!

Я убежал, забился под деревянную лестницу двухэтажного дома, в котором мы жили, сидел там долго-долго: ждал, чтобы ушла.

Там же было однажды ночью:

… иду с няней Марусей смотреть пожар. Под ногами – доски деревянного тротуара, над головой – светлое-светлое небо, не от пожара светлое, а от белой ночи. И светлота вокруг – ночная, северная, бледно-молочная. Навстречу люди идут, говорят:

– Возвращайтесь: уже потушили!

В Тайцах было мне чуть больше трех лет. Но я помню себя – разумеется, отрывочно, – с еще более раннего возраста. За год до этого была дача в Петергофе. К тому времени относится первый запомнившийся страшный сон: стою, прижавшись к стене темного коридора, а по нему мимо меня пробегают огромные, со мною в один рост, рогатые козы. Главное мне, чтоб они меня не заметили!

Но отчего я так уверен, что этот сон приснился мне именно в Петергофе? Не знаю. Только, действительно, уверен в том и сейчас. Уже выросши, рассказал матери, и она припомнила, что в Петергофе я страшно боялся коз.

В то время там бывало много иностранцев. Мама из патриотических соображений выводила меня на аллеи знаменитого парка. Был я упитанный, румяный, щекастый, и мама, которой, подобно Карлу Марксу, было присуще единство цели, хотела продемонстрировать мировой буржуазии, каких славных карапузов растит молодая советская власть.

Сейчас страшно подумать, что было это в голодном 1933 году. Между тем, упитанность и румянец объяснялись просто: я рос в семье, по тем временам, архиблагополучной: отец преподавал политэкономию в военной академии и по чину приближался к теперешнему полковнику; мать же была "культпропом" на заводе "Большевик" – бывшем Обуховском, секретарем партячейки на швейной фабрике и еще кем-то в этом же роде.

Вскоре после моего рождения родители получили трехкомнатную кооперативную квартиру, Роскоши, правда, не было ни малейшей, быт, мебель, предметы обихода – все было просто до примитива. Жили, однако, и сытно, и удобно вполне.

Мы жили напротив катушечной фабрики за Невской заставой, на отдаленной от центра заводской окраине. Сейчас это проспект Обуховской обороны. А в то время улица называлась "проспектом села Смоленского". От такого названия веет петровскими временами, но сама улица – совершенно городская и на село ничем не похожа.

В 1953-м, уже взрослым парнем, приехал я в Ленинград. Жил у родни возле нарвских ворот. Расспросив, как проехать, долго трясся в трамвае, глядя на незнакомые места вполне равнодушно, как вдруг… стал узнавать: пакгаузы вдоль Невы, которую в детстве называл "море-река", переулок возле рынка, сад имени Бабушкина (когда-то там стоял настоящий самолет в память о разбившемся пилоте)…

Вот и катушечная фабрика. Я вышел из вагона, узнал наш дом, вошел во двор, посмотрел на окна нашей квартиры, вздохнул, взгрустнул и направился в… очаг, как называли когда-то в Ленинграде (и, по-моему, больше нигде!) детский сад.

Но дороги туда уже не нашел.

Из ленинградских воспоминаний.

По утрам, проснувшись, пою "По долинам и по взгорьям" Потом кричу:

– Маруся, одеваться!

Приходит домработница Маруся Ма'нышева, надевает на меня лифчик с чулочками, штаны, рубашку, зашнуровывает ботинки – и я бегу в соседнюю комнату, где папа с мамой лежат на большой деревянной кровати, спинки которой, украшенные круглыми точеными набалдашниками, окрашены под слоновую кость. Мама курит в постели. Папа тоже не спит, но, заметив меня, прикрывает глаза. Это у нас такая игра: я командую "раз-два-три", а он должен вскочить с постели.

Но порой отец начинает дурачиться: вскакивает на счет "два" или, наоборот, продолжает "спать" даже после команды. Притворяюсь рассерженным, и мы оба смеемся.

Отец для меня существо высшее. Он такой огромный, сильный, стройный. Притом – военный, ходит в красивой командирской форме, в гимнастерке, перехваченной ремнем с портупеей. У него в блестящей кожаной кобуре есть наган. У него на петличках по две малиновые "шпалы" (потом станет больше: по три в каждой петлице – это будет накзываться "полковой комиссар"). Вижу его редко, а еще реже он со мной играет. Чаще всего, когда он дома, то сидит за столом и, заглядывая то в одну, то в другую, то в третью книгу, что-то пишет быстро-быстро, макая ручку со стальным пером в чернильницу и оставляя на бумаге кружочки и черточки с петельками. Мне тоже иногда дают ручку,. и я тоже вывожу "такие же" каляки-=маляки и петельки.

Иногда мне позволяется тихо-тихо стоять и смотреть, но чаще в кабинет заходить в такие часы запрещено и шуметь тоже не разрешается: "папа работает".

В годы моего ленинградского детства вышел в свет двухтомный учебник политической экономии, где в первом томе, посвященном политэкономии капитализма, есть написанная отцом глава о марксовой теории прибавочной стоимости. Учебник создан авторской бригадой Ленинградского отделения коммунистиченской академии (ЛОКА)- в бригаже был и А. Вознесенский, брат будушего председателя Госплана СССР – обоих братьев Сосо расстрелял в 1949 году по "ленинградскому делу". А редактором учебника, по-моему, был Н. И. Бухарин. Вот такая у нашего папы была компания…

Маму тоже не часто удавалось мне видеть. Разве что по утрам, да вечерами немного… Основной интерес жизни был для родителей в их работе, в политике, в мировой революции.

Однажды, прибежав к ним в спальню, нахожу обоих неожиданно грустными. Со стены из черного рупора льется печальная музыка.

– Киров умер, – печально говорит папа.

– А кто это – Киров? – спрашиваю я. И по сей день помню ответ, который дал 32-летний человек своему трехлетнему ребенку:

– Вождь ленинградских рабочих!

Сам удивляюсь столь цепкой памяти своей, но именно тот день, то событие, сыгравшее столь роковую роль в истории страны, в жизни нашей семьи и, в конечном счете, оказавшее такое серьезное влияние на всю мою судьбу, – что это событие живет в моей памяти…

Накануне родители оба присутствовали на том знаменитом "активе", куда Киров должен был приехать, но не приехал, потому что был убит. Они явились домой, обескураженные неожиданной отменой собрания. Их неожиданное возвращение, растерянность и тревогу помнит сестра – я уже спал. А вот утро следующего дня четко запомнил на все будущие годы.

1 – 2 декабря 1934 года было мне около трех с половиной лет.

Маруся.

Родители очень мало времени проводили в семье. Со мною возилась в течение первых лет моей жизни – и без памяти любила меня – бобылка из-под Сердобска, Пензенской области, Маруся Манышева. Я был к ней очень привязан. Звал ее – Маюкой, обожал, считал самым красивым в мире ее худое, побитое оспой лицо с широко расставленными калмыцкими глазами..

Вот иду с нею на рынок – она быстро, шагает, крепко держа меня за руку. А я меленькой трусцой бегу рядом по квадратным плитам панели, как еще называли тогда тротуар. (Как странно и утешительно будет мне увидеть эти плиты через 19 лет целыми и невредимыми… Но сейчас вместо них положен ординарный асфальт).

Мне нравится, как весело болтает она со своей тезкой, живущей в первом этаже. Они пользуются каким-то шутовским воляпюком, вставляя в слова, вместо первого слога, слог "ша", а выброшенный – приставляя к концу слова, так что, например, имя Маруся звучит как "Ша-руся-ма"… Эту соседку мы, дети, так и назвали: "Шапруся-мать".

Маруся жила у нас несколько лет, а ушла, может быть, из-за нашего переезда в Харьков, когда мне уже было пять лет. Знаю, что приехала туда за нами следом, но у родителей к тому времени уже не было возможности держать прислугу. По их рекомендации она поступила в семью папиного сослуживца по военной академии – Рыжика. В 1937 году Рыжик вдруг застрелился (скорее всего, ему угрожал арест), Маруся уехала – и надолго исчезла из моего поля зрения.

И вот уже подростком приехал я в Москву – у вдруг узнал, что тут моя Маруся. Она после Рыжика, оказывается, служила в семье папиного брата Абраши и,. хотя.теперь давно уже работала санитаркой в больнице, часто захаживала к ним.

Когда я узнал о предстоящей встрече с няней, у меня сердце затрепетало. Оказывается, все еще жила в нем сладкая младенческая любовь.

И вот мы увиделись. Но, Бог мой, какой же она оказалась маленькой, худой, некрасивой! Мы шли по улице – и нам не о чем было говорить. Ее маленькие глазки теперь казались мне злыми, редкие желтые зубы обнажались при улыбке, как у ведьмы на картинках в детских книжках. На углу, где-то на Маросейке, встретила она какого-то своего знакомого и с игривостью, совсем к ней не шедшей, что-то ему сказала. В ответ этот грубый и явно нетрезвый мужик прошарил мою Марусю ладонью по плоской груди, а она захихикала.

Мы поехали с нею в парк "ЦПКиО имени Горького", гуляли там по аллеям, она меня угощала мороженым, наглядеться на меня не могла,.. А мне что-то было тяжело и неприятно, а от этого совестно, и хотелось прервать свидание. Окончилось оно ужасно.

Назад Дальше