Папа умел предпочесть общественное личному. Вскоре после гражданской войны восемн.адцатилетним мальчиком вступил в комсомол. Как раз в это время проходила облава на меньшевиков. Спасаясь от нее, в дом к папиным родителям пришла переночевать их знакомая – большой друг Сонечки и всей семьи, но… член РСДРП(м).
– Извини, Манечка, – сказал папа волнуясь, – но мои убеждения не позволяют мне идти на сделки с совестью. Если ты у нас останешься, я вынужден буду сообщить…
И меньшевичка Манечка пошла искать другое убежище.
Вот и теперь, заполняя анкету. Папа, со свойственной ему искренностью, признался в своей былой ошибке. Но кроме этого он, как честный коммунист, написал и о том, что его родные братья, и жена, и ее младшая сестра, исключены из партии за принадлежность к оппозиции, а старший брат, сверх того, еще и репрессирован.
– Почему же вы раньше не сообщили о принадлежности братьев и жены к оппозиции? – спросили у папы. Вразумительного ответа на этот вопрос он, конечно, дать не мог. Да и кто может дать разумный ответ на дурацкий вопрос?
Папу исключили "за связь с женой и братьями" Обратите внимание:
"за связь с женой"! Он восстал против формулировки – ее заменили:
"за сокрытие своей принадлежности к оппозиции 1923 года" – "Но я же не скрывал – всегда писал об этом своем выступлении, посмотрите анкеты и дела всех чисток. Я их всегда проходил без осложнений, хотя запись о колебании была!" – Хорошо: тогда все объединили и записали, примерно, следующее: "за принадлежность к троцкистской оппозиции 1923 года, за сокрытие принадлежности к оппозиции жены и двух братьев, за связь с врагом народа Ефимовым, за неискренность перед партией".
Начались для моих родителей мучительные дни. Мама то и дело ездила в Ленинград. Там хорошо ее знающие люди возмущались исключением, писали ходатайства. Маму то восстанавливали, то исключали вновь.
По 1939 год – год XVIII съезда ВКП(б) – родители не прекращали хлопот о своем восстановлении. Но после съезда отец получил открытку с каучуковой росписью Емельяна Ярославского:
"Для Вашего восстановления в партии оснований нет. Постарайтесь честным трудом заслужить доверие партии вновь"
Позднее в одной из официальных бумаг отец писал, что эти слова "воспринял как директиву партии". Печальнее всего, что так оно и было…
Цена жизни
Двоюродный брат отца Илюша Росман был начальником военного училища в Киеве и имел чин, соответствовавший нынешнему полковнику. За плечами у него была гражданская война и подполье – большевистское подполье в период деникинщины. Илюша и его родной брат Володя в составе группы молодежи готовились взорвать мост (должно быть, через Ворсклу), но попали в лапы деникинской контрразведки. Их приговорили к смертной казни. За молодых подпольщиков вступился знаменитый писатель Владимир Галактионович Короленко – тот самый, кто отстоял от облыжных обвинений в ритуальных убийствах мултанских вотяков и еврея Бейлиса.
Короленко надел фрак и явился к деникинскому командованию.
Впрочем, фрак я выдумал, все же остальное – чистая правда. Командование в изысканных выражениях посоветовало писателю не вмешиваться в политику, если хочет быть цел, и заступничество оставило без внимания.
Эта история описана биографами Короленко, но я излагаю ее по семейным преданиям и оттого, возможно, неточен в деталях. Полагаю, что братья Росманы не играли в событиях центральной роли, но родственники, понятно, знали о вмешательстве Короленко только потому, что тут были замешаны их ненаглядные Илюшенька и Володенька…
Что спасло жизнь братьев и кто именно спас – расскажу особо в другое время. А сейчас – об Илюше.
Его избили до полусмерти, так как он не хотел признаться и подписать протокол допроса. Изуродовали лицо, разорвали нижнюю губу. Но произошло это не в 1919 году и не в деникинской контрразведке, а в советском НКВД – в 1937-м…
Илюшу арестовали по обвинению в военном заговоре.
Когда он лежал на полу истекая кровью, палачи сказали ему:
– Хочешь жить – подпиши признание. Направим в больницу, поставим на ноги. Не подпишешь – подохнешь.
Илюша подыхать не хотел. Ведь это были не деникинцы, а свои, и подобная смерть была бы не только лишена всякого почета и романтики, но позорна и бессмысленна. Он подписал протокол о признании и получил десять лет лагерей.
Цена ошибки
Дядя Боря Злотоябко – "Голопупенко", типичный местечковый еврей, далекий от всякой политики, сел по обвинению в сионизме.
В камере к дяде Боре кинулся с плачем знакомый еврей.
– Простите, простите меня: это я виноват в том, что вы здесь, – говорил он, рыдая. – Меня истязали, и я не мог выдержать…
Накануне своего ареста этот человек встретил дядю Борю – своего случайного знакомого, – на улице. Бедняга вспомнил об этой встрече в тот страшный миг, когда ему, избитому, униженному, перепуганному испытанной на себе жестокостью истязателей, кричали: "Кто? Кто? Назови!" Чтобы избавиться от кошмара пытки, но не нанести ущерб своим близким друзьям, он назвал имя первого встречного. Близких предавать, видно, труднее…
Кого же предал дядя Боря? Ему ведь тоже предложили назвать имена сообщников. И, представьте, он назвал, не задумываясь: одного, другого, третьего…
На другой день оказалось, что он сообщил имена всех своих знакомых покойников: и близких, и дальних.
Дядю Борю стали бить. Он изловчился и ударил одного из палачей ногой в пах. Это очень больно и вызывает шок – но, к несчастью, лишь у того, кому нанесен удар. Остальные навалились на Борю и стали ему наносить удары куда придется, в том числе и по ушам. У него лопнула барабанная перепонка, дядя Боря потерял слух, но протокола так и не подписал и "сообщников" не выдал.
Через несколько месяцев его освободили…
Цена смерти
Итак, есть предположение: кто имел достаточно мужества, чтобы не подписывать ложных показаний и силой выдавленных "признаний" – тот выходил на свободу?
Именно эту мысль высказал какой-то пострадавший генерал (кажется, Горбатов?) в своих лагерных воспоминаниях, опубликованных в тот короткий период, когда уже стало можно (и когда еще было можно) в СССР публиковать такие мемуары.
Вместо излишних разговоров – вот вам еще одна история. В семье родителей моего отца воспитывался Моня (Эммануил Михайлович) Факторович. Бабушка Женя взяла его как приемного сына в свой дом, когда умерла Монина мать – ее подруга. А покойный Монин отец был близким другом нашего деда…
Моня дружил с Фроей, старшим из сыновей семьи Рахлин, и в 1915 году одновременно с ним ушел вольноопределяющимся на фронт. За подвиги в гражданской войне он был награжден орденом Красного Знамени. Это был ладный, мужественно сложенный человек, "рубака", кавалерист, переучившийся потом на танкиста. Отец считал его родным братом. Бабушку Женю Моня называл мамой.
Моня тоже был в большом чине – к 1937 году дослужился до полковника. В 60-е годы после встречи читателей с Ильей Дубинским – автором книг о Виталии Примакове и "червонном казачестве", – я спросил у Ильи Владимировича, знал ли он Факторовича, – и получил утвердительный ответ: "Как же, как же, это тот Факторович, который служил в Генеральном штабе, а потом командовал здесь, в Харькове, на Холодной Горе, танковой бригадой?"
Да, это был тот Факторович! Его хорошо знали Якир, Тухачевский, Ворошилов и другие наши военные деятели.
Вот этого-то Факторовича в 1937 году арестовали, конфисковали значительную часть его имущества, семью уплотнили, выселив в одну комнату той же квартиры, а про самого Моню с той поры ни слуху ни духу многие годы не было.
Прошло много лет, и в конце 50-х – начало 60-х годов Монина дочь Светлана решила подать просьбу о его реабилитации. В ответ пришло извещение: он уже несколько лет как реабилитирован посмертно. Это произошло механически, то есть просто в порядке проводимой кампании по пересмотру дел. ( Что за чудная страна: кампании по репрессиям, кампании по реабилитациям…). Свете прислали бумаги, необходимые для получения компенсации. В одной из них – Постановлении о реабилитации – была указана дата приговора: десять лет без права переписки (кто-то назвал эту формулу "псевдонимом расстрела"). Другая бумажка называлась "Свидетельство о смерти". И вот при сличении дат получается, что Моня сначала умер, а уже потом был осужден к "расстрелу без права переписки"!
О том, как погиб Моня, можно было бы лишь гадать, если бы Лева во время своих тюремных скитаний не подслушал невзначай рассказ о том, как убивали Факторовича. Какой -то заключенный на нижних нарах рассказывал соседу, что Моня не хотел на допросах ни в чем сознаваться, кричал: "Гады! Фашисты" и был расстрелян в упор при допросе.
О подробностях Лева не расспрашивал: после того как заменили 5 на 8, боялся новой добавки. Он лишь лежал на нарах – и слушал…
Смейся, паяц!"
Но, как писал Гоголь, – "зачем же выставлять напоказ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство?" Хватит печальных историй. Не пора ли отдохнуть на каком-либо жизнерадостном примере, анекдотическом происшествии, – скажем, на любовном приключении современного ловеласа?
Как писал Булгаков – "за мной, читатель, и я покажу тебе такую любовь!". Это будет забавно, весело и поучительно.
Двоюродный брат моей матери Нема (Вениамин) Кипнис был студентом, в политику не встревал, а был занят учебой и любовью.
Маленький, крепенький, безозубый, Нема был хорош собою, и женщины его обожали.
Однажды он решил избавиться от надоевшей бабенки. Шел 1937 год, и вокруг то и дело слышались разговоры о шпионах, вредителях и террористах. Нема решил, что выход найден. Он сказал своей девице:
– Дорогая, я тебя люблю и потому хочу предупредить: мы больше не должны вcтречаться..
– Почему? – спросила дорогая.
– Потому, – прошептал Нема, – что я связан с подпольной организацией. Мы готовим покушение на товарища Сталина.
Нема сильно рассчитывал, что она испугается и отстанет. На худой конец, он был готов к ее самоотверженному поступку: "Что бы ни случилось – я твоя навеки!" Такая беззаветная любовь льстит мужскому самолюбию.
Но случилось третье, – чему мы с вами, с высоты нашей исторической вышки, не удивимся, но что для неопытного и аполитичного Немы было полнейшей неожиданностью: подруга любила Нему – но еще больше она любила товарища Сталина. Нему забрали в КГБ, выбили все зубы и отправили на Колыму, где он пробыл… восемнадцать лет!
Смейтесь, паяцы всего мира, над разбитой Неминой любовью, его выбитыми зубами и цельной железной челюстью!
Смейтесь – и плачьте!
Intermezzo -2_
ПРЕСТУПНАЯ ПРАВДА
Я пишу эти записки тайком, перепечатываю в двух экземплярах, почти никому не даю читать, храню в столе под замком.
Между тем, в них правдиво изложена моя жизнь и жизнь близких мне людей.
Если эти бумаги "кое-куда" попадут, мне всерьез непоздоровится.
Значит, есть такое в самой моей жизни и в жизнях близких, что делает этот рассказ неприемлемым для широкой или даже узкой гласности? По-видимому, не задалась моя жизнь, не соответствует великой идее? Или, может быть, сама она преступна? Например, посадили вас – значит вы преступник. Оклеветали – тоже преступник.
Но если я в жизни своей не совершал никакого преступления, и первое – вот этот рассказ, а рассказываю я правду, то, следовательно, преступна сама правда?!
_
Вот от чего можно сойти с ума.
Глава 3. Изгнание из рая.
_
– Не плачь, Бумочка, слезами горю не поможешь, – печально говорил папа. Но мама, лежа на диване, продолжала тихо и безутешно рыдать. Рядом примостился я, а Марлеши дома не было: с утра ушла гулять и до сих пор не возвратилась, а уже четыре часа дня. Не догадываясь об истинной причине маминых слез, я и считал, что она беспокоится о Марленке…
А перемены в семье произошли разительные – только ребенок мог их не заметить, но я ведь и был ребенком.
Впрочем, "не замечал" – это не совсем точно сказано. Просто не давал никакого толкования этим переменам, не задумывался над причинами.
Еще партийные папины дела не были решены, а уж его уволили из армии в запас с какой-то скверной формулировкой.
Наш багаж, отправленный из Ленинграда малой скоростью, не успел еще прибыть, и в квартире стояла казенная мебель из папиной военно-хозяйственной академии (тогда-то я услыхал впервые слово "казенная").
Едва отца уволили, явились грузчики и принялись выносить мебель. Они быстро опустошили квартиру, оставив лишь то, что было приобретено отцом в Харькове: "докторскую" клеенчатую кушетку да единственный стул.
Мы сидели с папой вдвоем на кушетке и ели завтрак, сервированный на стуле. При этом папа пророчески приговаривал:
– Привыкай, сынок, к любой обстановке: в жизни еще и не так доведется…
Поглощать яичницу, сидя на кушетке, было не так уж плохо… В жизни мне потом приходилось и похуже…
Вскоре мебель прибыла (приехал и диван, на котором мама потом оплакивала утраченную партийность), и квартира приняла привычный, почти ленинградский вид.
Тогда, в 1937-м, нужды я почти не почувствовал. Но из позднейших рассказов старших знаю, что родителям пришлось туго. Накоплений – никаких: собирать на черный день было не в характере людей их десятка. Материальные трудности обнаружились немедленно.
Отец лишился работы по специальности. В самом деле, нельзя же было доверять преподавание политэкономии троцкисту!
Послать его в какое-нибудь учреждение или на предприятие, где могли бы пригодиться его познания в области экономики, тоже поначалу казалось немыслимым: а вдруг навредит?
Оставить в армии и дать полк, батальон, роту, взвод, чтобы использовать его военный опыт? Отец как человек основательный за 13 лет службы сумел его приобрести – вернувшись с действительной службы, я смог оценить диапазон его сведений в военном деле, хотя, конечно, к 50-м годам они устарели. Но в 1937-м были вполне актуальны. Однако – нет: о том, чтобы найти ему чисто военное применение, тоже не могло быть разговора: жупел вредительства, клеймо троцкизма делали невозможной даже мысль о чем-нибудь подобном.
Но достойное дело нашлось. Выпускник Института Красной Профессуры, недавний преподаватель двух академий, член авторской бригады, создавшей двухтомный учебник по политической экономии (отцу принадлежала в нем глава о прибавочной стоимости), тонкий знаток Риккардо, Сисмонди и Адама Смита, человек, знавший чуть не наизусть "Капитал" Маркса, вычерчивавший на досуге родословное древо Руггон-Маккаров, писавший стихи; автор только что оконченной кандидатской дивссертации о теоретических ошибках Розы Люксембург; красный командир высокого ранга – полковой комиссар (французские дипломаты в вагоне международного класса называли его "colonel" – полковник) – этот стройный, гордый и – за последние годы – избалованный жизнью человек пошел в какой-то "торг": грузить бутылки…
Но мне должно быть стыдно: а "фартовый парень Оська Мандельштам" на лесоповале? А будущий академик Лихачев – на Соловках? А Смеляков, Заболоцкий, Бабель, Боря Чичибабин, наконец? С пилою и топором – или с обушком во глубине сибирских руд? На этом фоне моему папе с бутылками просто повезло!
Еще он работал на фабрике музыкальных инструментов – тоже что-то грузил: "рояли", сказал бы я, если б не боялся быть неточным даже в пустяках.
Прошло некоторое время. Партия, правительство и лично товарищ Сталин решили проявить заботу о таких, как наш папа, – то есть почему-то не посаженных, не расстрелянных, а "только" ошельмованных. Военкоматам был дан приказ: трудоустроить изгнанных из армии.
Так в нашу жизнь вошло звонкое, как бы граненое, слово Гипросталь. Это существующий и поныне Государственный институт по проектированию металлургических заводов Юга.
По направлению военкомата здесь папу приняли на должность инженера-экономиста. Вдоволь нагрузившись бутылок и роялей, папа решил не вредить и работать честно…
Он спорол петлички с воротника и стал ходить на работу в командирском виде, в сапогах, начищенных суконкой, в гимнастерке, перепоясанной широким, фигурно простроченным ремнем. Вокруг шеи на полмиллиметра под отложным воротником – белая полоска ровно подшитого полотна. Выправка бравая, строевая. И в очередях женщины всегда говорили о нем: "Я – за военным лично".
Мама окончила бухгалтерские курсы и стала начислять зарплату на электротехническом заводе – ХЭЛЗе. Кроме того, поступила заочно в пединститут – успела перед войной сдать несколько экзаменов за первый курс филологического факультета.
Деньгами им помогли родственники. Одному своему двоюродному брату
– Фрое Волу – отец так и остался должен 1000 рублей (довоенными)..
Зарабатывали родители не много, но, несмотря на скудный наш достаток, у нас опять жил Виля (отца его, Сергея, посадили и расстреляли), а потом приехала к нам и Вилина мать – Гита, которой после выписки из психиатрической больницы некуда было податься.
Итак, в самые трудные годы семья увеличилась на два человека. Но более того: с 38-го по самый 41-й, включая начальные месяцы войны, нас обслуживала домработница: сперва Поля из-под Полтавы, потом – Нюня из-под Белгорода (правда, Гита уехала в 39-м году, а за нею и Виля).
Домашняя прислуга в то время не обходилась так дорого и не была такой редкостью, как сейчас. И все же держать ее было накладно. Откуда же у родителей нашлись деньги? Не из Гитиной же инвалидной пенсии?
Опять-таки помогла Советская власть. Я упоминал, что в Ленинграде у нас была кооперативная квартира. В Харькове мы ее поменяли на кооперативную же. А вскоре такое жилье было принято в государственный жилищный фонд, и владельцам возвращался пай. Родители в самый критический момент получили назад свои деньги. Это было спасением.
Надо еще учесть и крайнюю скромность нашего быта. У отца не было иного костюма, кроме полученной еще в армии военной формы, которую он носил чрезвычайно аккуратно, благодаря чему доносил до… 1946 года, что называется, не снимая! (И опять спасибо советскому государству: могло бы забрать галифе, как ту казенную мебель, но…не забрало!). Мама вообще никогда не знала – и знать не хотела, что значит "хорошо одеваться" Повсюду ходила в одном и том же платье, годами носила документы и носовой платок в одном и том же "ридикюле", как называли этот предмет дамы помоднее, но мама именовала его "сумкой" и на ходу держала его под мышкой. Курила она дешевые папиросы "Чайка".
В театр родители (по крайней мере, в Харькове) никогда не ходили, очень редко заглядывали и в кино.
На нашем столе не припомню бутылки вина, пределом роскоши был магазинный торт. Ко дням рождения – моему или Марленкиному – наша мама, по бедности своей не овладевшая в детстве и юности кулинарным мастерством, пекла очень простой пирог "штрудель", или "штруцель", – повидло в тесте. Перед самой войной выучилась печь очень вкусное печенье "минутки" – комочки восхитительной сдобы, таявшие во рту. Но оно было очень дорогим, и мама успела его сделать всего раза два-три. Потом всю войну мы с сестрой вожделенно мечтали об этих "минутках" счастья.
У меня всегда было две-три рубашонки, пара-другая штанов. Скромно, -пожалуй, даже бедно – одевали сестру, хотя она уже почти заневестилась: в начале войны ей исполнилось 16 лет.