Три комнаты на Манхэттене. Стриптиз. Тюрьма. Ноябрь - Жорж Сименон 43 стр.


У нее это звучит: "Сдрассе, мадсель". В Париже она всего год, но уже успела сменить два места. У нее тут есть подруга, крохотная смугляночка по имени Пилар; я как-то видела ее на шоссе, когда она ждала Мануэлу.

- Доброе утро, Мануэла. Мне, пожалуйста, большую чашку кофе, два гренка и сыр. Брату - он сейчас придет - яичницу и, если есть, сосиски.

По-моему, она засмеялась. Ее все веселит, даже то, что она понимает чужой язык. Она ненамного выше своей подружки Пилар, но попышней и поживей. Двигается грациозно, словно танцует. Мануэла - андалузка. Ее деревня Вильявисьоса находится в Сьерра-Морене, чуть северней Кордовы.

Когда, приглаживая влажные волосы, вошел Оливье, Мануэла была уже на кухне.

- Так о чем ты хочешь со мной поговорить?

- Сядь. Время у нас еще есть. - Сегодня суббота. - У тебя лекции?

- Нет, одни лабораторные.

Оливье - химик, учится на естественном факультете, который помещается в старинном здании Винного рынка. Мечтает о большом грохочущем мотоцикле, но отец наотрез отказался купить его.

- На мопедах ездят лицеисты. Я со своими длинными ногами выгляжу на нем совершенно по-дурацки, - жалуется Оливье.

Я очень люблю брата. Он славный, только страшно невыдержанный. Из-за какой-нибудь чуши может разозлиться, накричать на меня, а потом просит прощения.

Оливье догадывается, что речь пойдет о Мануэле; он возбужден и немножко обеспокоен. Однако я жду, когда нам принесут завтрак. Брат улыбается испанке с неожиданной для меня нежностью. Что ж, когда родителей нет, можно проявить свои чувства. А я - то думала, у него это несерьезно, так, физическое влечение, но по его взгляду поняла, что ошибалась, да и Мануэла вдруг как-то посерьезнела.

- Здравствуй, Мануэла.

- Здравствуйте, месье Оливье.

"Оливье" превращается в "Олье", но как ласково, как нежно это звучит. Покачивая бедрами, Мануэла выходит, закрывает дверь. В столовой пахнет кофе, яичницей, сосисками, но все перебивает царящий в доме запах плесени, сырого дерева и сена - запах деревни.

- Так в чем дело? - не терпится Оливье.

Опасаясь, как бы он не взвился, я подыскиваю слова, да к тому же еще неизвестно, не стоит ли за дверью мама. С утра до ночи на ней мягкие домашние тапки, неизменные красные тапки, поэтому ходит она совершенно неслышно.

- Поостерегся бы ты, Оливье…

Брат бурно краснеет и с вызовом спрашивает:

- Ты это насчет чего?

- Ночью, когда ты был наверху…

- Мать?

Оливье весь напрягся.

- Нет, отец.

- И что он?

- Наверно, лучше, если я тебе скажу. Ты уже достаточно взрослый, чтобы…

- Так что он делал?

- Ты пошел наверх, а через несколько минут он босиком вышел из спальни и тоже поднялся…

- Зачем? Подслушивал под дверью? Или, может, подсматривал в замочную скважину?

- Нет, Оливье. Он долго стоял на площадке, и, надо думать, ему было очень худо.

- Что ты хочешь сказать?

Я молчу, и Оливье, оттолкнув тарелку, вдруг вскакивает из-за стола.

- Ты что думаешь, он… он… - Оливье не в силах выговорить слово, которое вертится у него на языке.

- Да.

- Ничего себе! Только этого не хватало. Мало мне свихнувшейся мамочки.

- Тише!

Оливье безжалостен. Маме он грубит, а уж когда она пьет, становится совсем нетерпим. Много раз он говорил мне, что хочет уйти из дому, бросить все, как он выражается, к черту и снять в Париже комнату; он готов даже работать, чтобы платить за обучение. "В университете столько ребят сами зарабатывают на жизнь…"

Давая выход раздражению, Оливье расхаживает взад-вперед по столовой.

- Мы с Мануэлей любим друг друга. Какое ему до этого дело? - Оливье останавливается у портрета, на нем изображен младший лейтенант с тонкими усиками. - Интересно, что он поделывал в мои годы? Хотя не удивлюсь, если и тогда он был таким же занудой. Надутый… Надутый… - Брат не решается произнести, но это сильней его. - Надутый дурак!

- Оливье, перестань!

- Конечно, тебя же это не касается. Он же не подглядывает, чем ты занимаешься в Бруссе.

Теперь заливаюсь краской я. Действительно, трудно понять, что же такое наш отец. Иной раз я думаю, что он типичная посредственность и только старается представить себя значительней, чем на самом деле.

Во время войны отец был в Алжире, служил, как он глухо намекает, в отделе, занимающемся разведкой. Сейчас он капитан, хотя и ходит в штатском, работает на бульваре Брюн в старинном особняке, принадлежащем военному министерству; это напротив стадиона Жюль-Ноель, в нескольких сотнях метров от больницы Бруссе. Официально это называется "Статистический отдел".

По словам отца, работа у него сверхсекретная, и он причастен к тайне тайн контрразведки. Но один молодой врач из нашей больницы открыл мне правду: "В этой конторе служит мой дядя. Они переправляют деньги нашим агентам за границу. Само собой, втихаря, чтобы не засветить их".

Выходит, отец нечто вроде бухгалтера или кассира.

- Что же мне теперь делать?

- Не знаю. Я просто предупредила тебя.

- Но согласись, он же смешон!

- Мне его жаль.

- Конечно! Его жаль, а расплачиваться мне.

- Я этого не говорила, Оливье. Но вы можете встречаться где-нибудь в другом месте.

- Выходит, только по средам? В остальные дни она не может уйти из дому.

Я молчу. Это не моя забота. Но я не могу запретить себе расстраиваться и волноваться из-за отца.

Я была права, опасаясь, что мама где-то тут. Она тихо открывает дверь и входит - в халате и неизменных красных тапках. Волосы у нее еще не причесаны, лицо чуть отекшее. Она переводит взгляд с меня на брата.

- Ты не поел? - спрашивает она Оливье, глядя на тарелку с остывшей яичницей, к которой он почти не притронулся.

- Не хочется, - намеренно сухо отвечает он, но, правда, тут же нехотя добавляет, - доброе утро, мама.

- Доброе утро.

Ее приветствие обращено к нам обоим. Меня она как бы не замечает. Открыв дверь, мама просит:

- Мануэла, принесите мне кофе.

Видимо, ей не терпится выпроводить нас, чтобы хлебнуть красного, если только она не припрятала бутылку коньяка или виски. Когда у мамы "девятины", ей все равно, что пить. Устало, с каким-то изнеможением она опускается на стул, и Оливье тут же объявляет:

- Ну, мне пора.

Я понимаю, это неправда: он просто хочет поскорей удрать. Я кончаю завтрак и опять задумываюсь, много ли семей вроде нашей.

- Что у вас произошло? - пытается разговорить меня мама.

- Ничего. А почему ты так решила?

- Я слышала, как Оливье кричал.

- Он просто никогда не сдерживает голос.

Мама понимает, что я вру. Но ей наплевать. Она впивается в меня своими маленькими жесткими и одновременно страдальческими глазками. Цветущая Мануэла приносит ей кофе. Да, контраст чуть ли не трагический.

- Полный день работаешь?

В субботу, бывает, я возвращаюсь в двенадцать, а остальную неделю работаю полный день. Но если я знаю, что придет профессор, то стараюсь остаться до вечера.

- Отца видела?

- Нет. Я встала, он уже завтракал, а когда спустилась сюда, он отъехал на мопеде.

С чего это она спрашивает меня об отце? Мама ведь ничего не говорит зря. За каждым ее словом всегда что-то кроется, но иной раз так глубоко, что сразу и не догадаешься.

- Извини, мне тоже пора. А то как бы не опоздать.

Наполнение ванны и купание заняло бы слишком много времени, поэтому я ограничиваюсь душем. Надеваю коричневый твидовый костюм, купленный специально на осень, хотя я и не уверена, что он мне идет. Но не могу же я круглый год ходить в синем.

Когда я снова приоткрыла двери столовой, мамы там уже не было. В кухне, где Мануэла напевает испанскую песенку, - тоже. Наверно, спустилась в погреб.

Я вышла с заднего хода и взяла под навесом свой мопед, стоящий рядом с машиной. После трехдневного дождя с деревьев капает. Впечатление такое, словно природа постепенно оправляется, выздоравливает, но солнце все еще бледное.

На шоссе, когда меня догоняет машина, мне приходится сворачивать и ехать по лужам.

Наш дом стоит в Живри-на-Прудах у самого леса. Я назвала бы его пригородной виллой из потемневшего от времени кирпича, с небольшими медальонами из цветной керамики на стенах, вычурной крышей и двумя башенками. Дядя моего отца, тоже Ле Клоанек, построил ее в самом конце прошлого века; он был чиновником в колониях, сначала на Мадагаскаре, потом в Габоне.

Выйдя в отставку, он приобрел лесопилку, сколотил за несколько лет небольшое состояние, и это дало ему возможность построить дом в Живри-на-Прудах. Здесь действительно есть два пруда - Старый, уже совершенно заглохший, и Большой, где стоит наша лодка, вечно полная гнилой воды.

Соседний с нами дом уже несколько лет как продается. В следующем проживает чета Рорив - удалившиеся от дел торговцы молоком.

У этого моего двоюродного деда была история с негритянкой. Он привез из Африки потрясающую негритянку и вроде бы даже подумывал жениться на ней. Не знаю, как она выглядела, ни одной ее фотографии не сохранилось; есть только дедова, на ней он очень важный, с брюшком и в тропическом шлеме.

Неизвестно, с кем негритянка снюхалась во время поездок в Париж, но только в один прекрасный вечер она не вернулась. Кажется, ее видели в доме терпимости, где она якобы обосновалась.

Эту историю я слышала краем уха, когда к маме приехала одна из ее сестер, и они почему-то заговорили об этом; помню их разговор, монотонный, как журчание воды, льющейся из крана.

Отец получил в наследство этот дом, который называется "Гладиолусы", и небольшую сумму денег, поскольку его дядя вложил весь капитал в пожизненную ренту.

Проехав от Живри несколько километров, я выезжаю на шоссе Сен-Клу - Версаль; движение тут интенсивное, и надо быть осторожной. С этого момента меня уже ничто не связывает с домом, мыслями я в больнице Бруссе.

Профессор Шимек возглавляет иммунологическое отделение, объединяющее несколько лабораторий. Нас, медсестер, там человек двадцать, работаем мы под началом м-ль Нееф, пятидесятидвухлетней старой девы, посвятившей свою жизнь профессору.

Меня она терпеть не может, так как знает, хотя ни разу нас не застукала, что, в отличие от нее, профессора я обожаю отнюдь не платонически.

У нас, наверное, все знают о моих отношениях со Стефаном, хотя на людях они такие, какими и должны быть отношения между лаборанткой и шефом. Днем я даже боюсь смотреть ему в лицо, чтобы не выдать себя.

Первым, пожалуй, узнал о них бедняга Ропар; примерно в течение года я иногда после работы отправлялась к нему на улицу Эперон и проводила там часок-другой.

Жиль умен, у него есть будущее. Профессор его ценит, поручает серьезные исследования. Собиралась ли я замуж за Жиля Ропара? Не уверена, хотя такая мысль изредка у меня и возникала, когда атмосфера в нашем доме становилась совсем уж невыносимой, а это у нас бывает.

Я всегда понимала, что люблю не его, а профессора. Жиль для меня скорее приятель, и хотя между нами существовала близость, я не придавала ей большого значения. А в Шимека я влюбилась сразу, как поступила в Бруссе, но долго думала, что тут мне не светит.

Над профессором многие посмеиваются, потому что он до сих пор говорит с сильным акцентом и отпускает шутки, которые не сразу поймешь. А иногда разговаривает сам с собой.

Он нисколько не похож на начальника, каким его обычно представляют. В нем нет значительности, которая есть в моем отце; лицо у него живое, и вообще он смахивает на постаревшего проказливого мальчишку. Тем не менее он член Медицинской академии и, как поговаривают, возможный кандидат на Нобелевскую премию.

Я всегда подстраивала так, чтобы остаться с ним наедине по вечерам, когда он задерживался, вскрывая подопытных животных - крыс, морских свинок, а с недавнего времени и собак. Теперь у нас в подвале живет их около трех десятков, и больные из других отделений жалуются, что по ночам собаки воют.

Шимек убежден, что следует верным путем, что его открытия пойдут на пользу человечеству, и с этого пути его никому не столкнуть.

- В чем дело, малышка?

У Шимека все лаборантки - "малышки". Так ему проще: у него скверная память на фамилии, особенно французские.

- Нет, ничего, месье. Просто подумала, не могу ли я вам чем-нибудь помочь.

- Ах, помочь? - насмешливо протянул он, словно видел меня насквозь. - Я вижу, вы не торопитесь после работы домой.

- Здесь мне интересней, чем дома.

- Даже так? А этот длинный рыжий парень, Ропар, кажется?.. Вы с ним больше не встречаетесь?

Я покраснела, смешалась и вообще готова была провалиться сквозь землю. Не думаю, чтобы он сказал это намеренно. И, конечно, не из цинизма. Позже я поняла, что он говорил так из-за какой-то внутренней стыдливости, как бы подтрунивая над собой. Уж не ревновал ли к Ропару?

- Вы с ним поссорились?

- Нет. Мы с ним были просто товарищами.

- А теперь нет?

- Теперь мы видимся только здесь.

- И он не сердится на вас?

- Нет! Он все понимает.

Профессор тщательно, как хирург, вымыл руки и что-то пробормотал на своем языке. Казалось, он раздосадован. Раскладывая инструменты, он ходил по лаборатории и вдруг взял меня за плечи.

- Влюбились? - спросил он чуть изменившимся, каким-то бесцветным голосом.

- Да, - ответила я, глядя ему в лицо.

- А вы знаете, что я женат?

- Да.

- И что у меня дочка - почти ваша ровесница?

- Ей всего четырнадцать.

- Вижу, вы неплохо информированы.

Я знала даже, что он живет в большой квартире на площади Данфер-Рошро, как раз напротив Бельфорского льва.

- На что же вы надеетесь?

- Ни на что.

- Только это я и могу вам предложить. Мне в моем положении вообще нельзя заводить связи.

- Знаю.

Может быть, он почувствовал мою страсть, преданность, всю силу моей любви? Перед ним ведь была не школьница, влюбившаяся в своего учителя, а женщина. Кроме Ропара, у меня были еще два недолгих романа.

- Странная вы.

И тут он притянул меня к себе и нежно поцеловал, сперва в щеки, потом в губы.

Мы ни разу не были с ним в нормальной спальне. Ни разу не любили друг друга на кровати; не считать же кроватью раскладушку, которую держат у нас на случай, если кто-то останется на ночное дежурство.

В рабочее время он обращается со мной так же, как с остальными, - вежливо, слегка по-отечески, но всегда чуть отчужденно. Я поняла - люди его не интересуют. Да, он посвятил свою жизнь и все силы тому, чтобы исцелять их, облегчить их существование, но каждый отдельный человек ему безразличен.

Я часто думала, каков он дома с семьей или с близкими друзьями, если они у него есть. Он в хороших отношениях с другими заведующими отделениями, особенно с кардиологом, но вряд ли это можно назвать дружбой.

Я принадлежу ему. И он к этому привык. Бывает, он неделями не обращает на меня внимания, зная, что я рядом, и так будет всегда, что бы он ни делал.

Я останусь старой девой. Эта перспектива не пугает меня, и, возможно, когда-нибудь, когда м-ль Нееф уйдет на пенсию, я займу ее место.

И все-таки я счастлива. Точней, была бы счастлива, если бы не жила в нашем доме, о котором мне даже не хочется вспоминать. Я чувствую себя виноватой, оттого что испытываю к маме только затаенную жалость. Мне и отца жаль, но еще больше я зла на него за то, что он такой.

Может быть, если бы он с самого начала не отмалчивался и не уступал маме, она была бы сейчас другой. На службе он, вероятно, выглядит внушительно. Во всяком случае, в собственных глазах. Ходит с важным, надутым, как сказал Оливье, видом, но не смеются ли над ним за его спиной сослуживцы?

Отец высокого роста, широк в плечах, у него офицерская выправка, однако ему недостает внутренней весомости, устойчивости.

Я часто думаю: неужели все мои ровесницы так же суровы к своим родителям? Дома у нас все шпионят друг за другом. Подмечается все - жест, слово, внезапный блеск глаз.

- Что это с тобой?

- Ничего, мама.

Отец вопросов не задает, только хмурит кустистые брови. И в ушах у него тоже растут пучки седых волос.

- Да скажи ты, чтобы их постригли, - предложила я ему однажды, когда мне казалось, что между нами что-то налаживается.

Он только глянул на меня, словно я ляпнула невесть какую глупость. Чтобы он, человек, облеченный такой ответственностью, обращал внимание на волосы в ушах?

А теперь он влюбился в Мануэлу, соперничает с собственным сыном!

Не желаю об этом думать. И я принимаюсь за работу в нашей самой маленькой лаборатории, где сижу чаще всего. В это время по субботам у профессора лекция, и работой руководит его ассистент доктор Бертран.

За мною следят и здесь. Уже с год, как о моих отношениях с профессором знают все. И, наверное, удивляются: лицо у меня некрасивое, чем же это я сумела взять его?

А может, считают, что он с его физиономией старого клоуна как раз мне пара? Я неоднократно слышала это прозвище. Да, правда, у него морщинистое и невероятно живое лицо, и рот он иногда растягивает, словно цирковой клоун.

А что еще можно сказать о нас? Повышения я не получила, поблажек мне не делается. Напротив, Шимек считает своим долгом давать мне самую неприятную работу. Это его ответ на пересуды.

- Ты редко опаздываешь. А уже четверть десятого.

- Мама утром себя плохо чувствовала, да и дорога ужасная.

- Не подежуришь сегодня днем?

- Можно.

- Только что подохла собака, которой полагалось бы прожить еще несколько дней. Шеф, несомненно, захочет выяснить, в чем дело.

Разумеется, я останусь. Пообедаю в столовой, очень хорошо. Оливье тоже пойдет куда-нибудь с приятелями. Только у отца нет повода не возвращаться в "Гладиолусы", но он закроется в кабинете и будет изображать, что работает.

Короче говоря, мы все удираем от мамы. У каждого из нас своя жизнь вне дома, свои радости, свои заботы. У всех, кроме нее. Съездить на машине за продуктами в Живри да раз или два в неделю отправиться в супермаркет в Версаль - вот самое большее, что она может.

У мамы есть брат и четыре сестры. Брат Фабьен - директор шоколадной фабрики Пуляра, живет с женой и двумя детьми в Версале. Сестра Бландина - в Париже на улице Алезии, ее муж - владелец автотранспортной конторы. Ирис не замужем, у нее небольшая квартирка на площади Сен-Жорж, она работает стенографисткой. Альберта, или, как ее называют, Толстуха, вышла замуж за крупного страсбургского бакалейщика, а Марион живет в Тулоне.

В столовой у нас висит фотография: мама и ее сестры, еще девочки, а в центре их родители - мамин отец, то есть мой дед, в офицерском мундире и его жена.

Время от времени кто-нибудь из тетушек наведывается к нам в гости, но это случается все реже и реже. Своих двоюродных братьев и сестер я почти не знаю, а тулонских вообще ни разу не видела.

Назад Дальше