Несправедливо! Его отец всю жизнь, изо дня в день работал от темна до темна, чтобы свести концы с концами, а он, Ален, за стаканом виски в ночном кабаре, пошучивая с приятелями, напал на золотую жилу.
Где это он едет? Голова перестала соображать. Бульвару не было конца. Он хотел выехать к Булонскому лесу, а вовсе не на Большие бульвары. Он вел машину наугад, куда глаза глядят. Полицейский свисток заставил его остановиться. Его охватил страх, как бы из-за этого дурацкого свистка все не рухнуло.
- Проезд закрыт. Вы что, не видели?
Только бы полицейский не заметил, что он пьян.
- Прошу прощения. Будьте добры, как проехать в Булонский лес?
- Булонский лес позади вас. Сверните направо, потом еще раз направо к мосту Александра III.
Фу! Он заслужил последний глоток виски. Не сейчас, конечно. При въезде в лес. Места были знакомые. Он вошел в кафе. Во рту был вкус перегара.
- Виски?
- Простое. Или лучше…
Ален указал на полке квадратную бутылку "Джонни Уокер".
- Большой стакан.
Он больше не стыдился. Конец. Он держался молодцом до последней минуты. Может быть, он что-то забыл? Поздно думать. Мысли путались.
Мысли? Он взглянул на соседа. Увидел, как тот дышит. Вот именно: к чему мысли. Надо просто дышать.
- Налейте-ка еще.
И здесь гарсон посмотрел на него и заколебался.
- Я вас прошу. Очень.
Ален выпил стакан залпом и бросил стофранковую бумажку на мокрую стойку.
Сдачи не требовалось.
Тут где-то неподалеку есть дерево. Огромный платан. Как раз на повороте. Только бы его найти. У него были в парке приметные места.
Если бы Мур-Мур…
При чем тут Мур-Мур? С другой женщиной было бы то же самое. Он бы и ту, другую, назвал Мур-Мур или еще каким-нибудь уменьшительным именем. Мало ли уменьшительных имен. Заинька, глупышка и так далее.
Потому что все дело в том, что, в сущности, им всегда владел страх перед жизнью. И Мур-Мур теперь это знает. Они все теперь это знают.
Вот оно, его дерево. До него метров сто. Ален вогнал педаль газа до упора. "Ягуар" рванулся вперед. Все понеслось. Алену казалось, он всасывает встречные машины.
Всю жизнь им владел страх.
Только не сейчас. Нет.
Он не почувствовал удара, не услышал оглушительного скрежета металла, ни яростного визга тормозов чужих машин, ни топота бегущих ног, ни криков, ни возгласов, ни нарастающего воя санитарной кареты.
Для него все было кончено.
1967 г.
Ноябрь
I
Это был прямо-таки феномен природы - такого я еще не видела. Произошло это во вторую пятницу ноября, да, девятого ноября. Мы вчетвером, как обычно, сидели за круглым столом, ужинали. Мануэла только что убрала суповые тарелки и принесла приготовленный мамой омлет с зеленью.
С утра над Францией свирепствовал небывалый ураган; по радио говорили о сорванных крышах, о машинах, перенесенных на десятки метров, о том, что в Ла-Манше и Атлантическом океане суда терпят бедствие. Дом содрогался, словно неистовые порывы ветра пытались с корнем вырвать его из земли; окна, ставни, входные двери, казалось, вот-вот уступят напору бури. Безостановочно лил дождь, но иногда он налетал в каком-то ожесточенном, озлобленном приступе; шум был такой, будто прибой накатывает на галечный берег.
Мы, как обычно, молчали. За столом у нас не разговаривают, разве что кто-нибудь попросит:
- Будь добр, передай блюдо…
Каждый ест, отделясь от других незримой стеной, а в тот вечер все слушали завывания бури.
И вдруг в один миг - тишина, столбняк природы, непонятная пугающая пустота…
Отец нахмурил кустистые брови. Брат удивленно обвел нас взглядом. Мама недоверчиво оглянулась, а ее длинная жилистая шея, казалось, еще больше вытянулась. Мама всегда начеку. Она живет во враждебном мире, вечно напряжена, взгляд насторожен, шея вытянута - точь-в-точь какой-нибудь зверек или птица, чующая опасность.
Мы молчали. Я сказала бы даже, затаили дыхание, словно эта неожиданная тишина сулила неведомую беду. И лишь у отца, хотя на миг и сдвинувшего брови, выражение лица не изменилось. Впрочем, его бесцветное лицо никогда не выражает ничего, кроме этакой торжественной значительности. Оливье обернулся вслед Мануэле, которая как раз закрывала дверь, и, я уверена, подал ей знак. И еще я уверена, что мама, даже не повернув головы, заметила этот сигнал. Мама все видит и слышит. Молчит, но от нее ничего не ускользает.
Брата не слишком долго занимало внезапное остолбенение Вселенной. Как всегда, он сидел напротив отца, я - напротив мамы. По щекам у нее пошли красные пятна, а это означает, что она выпила. У нее, как мы это называем, начались "девятины", но она нисколько не пьяна. Впрочем, она никогда не напивается.
- Ты что, плохо себя чувствуешь?
Чего ради отец задал этот вопрос? Она же не глупее его, во всяком случае, гораздо тоньше, и понимает, что кроется за этими словами. Мог бы обойтись и без намеков: это продолжается уже столько лет…
- Обычная мигрень, - сухо отвечает мама.
- Даже не знаю, кого мне больше жаль - отца или маму. Правда, нередко возникает ощущение, что мама изо всех сил старается быть невыносимой; даже в ее молчании есть какая-то агрессивность. И все равно, папа мог бы быть с ней мягче, снисходительней, что ли. Как-никак он женился на ней, и вряд ли в ту пору она была красивей. Я видела их фотографии, снятые в 1938 году в день свадьбы. Лицо у нее и тогда было не слишком привлекательное. Длинный нос, кончающийся каким-то птичьим крючком, острый подбородок.
Был ли отец в нее влюблен? А может, все проще: молоденький лейтенант был счастлив жениться на дочери своего полковника, которого вот-вот произведут в генералы?
Не знаю, не знаю. Да меня это и не касается. Не мое дело судить их, хотя, сама того не желая, я все время только этим и занимаюсь. У нас в доме каждый сам по себе, и каждый наблюдает за каждым. Одна лишь служанка Мануэла, испаночка, нанятая месяца два назад, напевает в кухне и вообще ведет себя так, словно в нашем доме все нормально.
На десерт были груши; отец чистил свою так филигранно, что куда там лучшему метрдотелю! Он все делает безумно добросовестно, и его тщательность порой выводит из себя.
Может быть, он просто заставляет себя сдерживаться? А его невозмутимость и достоинство наигранны?
Из-за стола он встал первым, садится тоже первым и тут же неспешно начинает разворачивать салфетку. Вообще отцу присуще чувство иерархии. Он же военный. Видимо, поэтому он одинаково серьезен и в малом, и в большом.
- Ну, я пошел поработать, - сообщает он.
Эту фразу он произносит после ужина чуть ли не ежевечерне. В комнате на другом конце коридора он устроил себе кабинет. В центре его стоит гигантский письменный стол прошлого века, застекленные шкафы забиты книгами и журналами.
Может, он и вправду там работает. Со службы он приходит с портфелем, полным бумаг. Иногда из кабинета слышно, как отец одним пальцем стучит на портативной машинке. Но чаще всего там тихо. Однако нам запрещено беспокоить его. Если уж позарез нужно что-нибудь ему сказать, следует постучаться.
Чаще всего я заставала отца сидящим в потертом кожаном кресле у камина, который он топит сам. Оторвав глаза от книги, он терпеливо, но с явным безразличием смотрит на вошедшего.
- Я хочу спросить: ты завтра…
Да полно, слушает ли он? Интересуют ли его наши слова? И вообще, сознает ли отец, что он глава семьи и мы все трое зависим от него?
А вот брата отец не слишком занимает: Оливье живет своей жизнью. Вечерами часто уходит из дому, правда, с тех пор как у нас появилась Мануэла, - реже. После ужина он поднимается либо к себе в комнату, либо в так называемую лабораторию, которую устроил на чердаке по соседству с каморкой испанки.
Мама направляется в гостиную. Я за ней. На ходу она машинально включает телевизор… И так каждый вечер. Но какая бы ни шла передача, телевизор не помешает ей услышать любой звук в доме… Мама шьет. Вечно перед ней куча белья, которое нужно заштопать, рубашки, к которым нужно пришить пуговицы. Я тоже сажусь к телевизору, но передача неинтересная, и я читаю.
- Странно! Буря кончилась так внезапно…
Мама на миг поднимает глаза, словно желая убедиться, что в моих словах нет тайного смысла, и роняет:
- Да.
Из кухни доносится звяканье тарелок - Мануэла моет посуду. Чуть служанка поднимется к себе, мама тоже встанет, пробормотав:
- Пойду посмотрю, потушила ли она…
Нет, маму вовсе не беспокоит ни электричество, ни газ. Просто в кухне стоит бутылка красного вина, и мама пойдет туда и будет пить прямо из горлышка, опасливо косясь на дверь: она очень боится, как бы ее не накрыли. Когда на маму накатывает, она пьет что попадется; красные пятна на скулах становятся ярче, глаза начинают блестеть.
Мне жаль ее, и в то же время я на нее злюсь: жалеть собственную мать не слишком-то приятно. Но иногда мне жаль и отца. Кто из них начал первым?
Родились мы, мой брат и я; нет, сперва я - мне двадцать один, и я старшая, а потом брат - ему девятнадцать.
Но неужели наши родители всегда вели себя не так, как другие? Неужели никогда не целовались над нашими кроватками, не говорили друг другу ласковых слов?
Нет, такое просто невозможно представить. Сколько я себя помню, наш дом ничуть не изменился: тишина, порядок, у каждого дня одни и те же вехи - мрачные семейные трапезы.
Не думаю, что они ненавидят друг друга. Отец очень терпелив, но я догадываюсь, какого это порой труда ему стоит. И понимаю, что кабинет, где он проводит почти все вечера, - своего рода убежище для него. Но ведь мама вправе ждать от него чего-то большего, нежели терпеливости.
По мне, так уж лучше нормальный скандал со взаимными оскорблениями и слезами, после которого следует временное перемирие.
Впрочем, я плохой судья. Я тоже не красавица. Лицом нехороша, в маму, вот только нос у меня не острый, не состоящий как бы из двух частей, а картошкой. Разве что фигурой своей я довольна.
Ах, стоит ли обо всем этом думать? Я читаю. То есть пытаюсь читать и время от времени бросаю взгляд на маму. За окошком сеет редкий дождик.
По телевизору начали показывать какой-то вестерн со стрельбой, и я встала убавить звук. Интересно, много ли в Париже и окрестностях семей, подобных нашей?
В десять мама снимает очки, собирает белье, нитки, ножницы. К моему удивлению, на кухню она так и не ходила.
- Спокойной ночи, Лора…
Мама встает, на миг замирает, а я прикасаюсь губами к ее щекам. Ага, на кухню она завернула перед тем, как подняться в спальню. Теперь можно выключить телевизор и спокойно почитать.
А отец, надо полагать, как обычно, ждет, когда она ляжет. Я ни разу не видела, чтобы они отправились в спальню вместе. Между ними всегда интервал минут в пятнадцать, очевидно, во избежание всякой видимости близости, хотя спят они в одной постели.
Я читаю. И вот открывается дверь кабинета. Отец проходит по коридору, останавливается в дверях, обводит глазами гостиную; лицо его ничего не выражает.
- Мама ушла?
- Да, минут десять назад, - отвечаю я, бросив взгляд на каминные часы.
- Ничего не сказала?
Я с изумлением гляжу на него.
- Нет.
Что она могла сказать? Насчет чего?
- Оливье не заходил сюда?
- Нет.
- Он у себя в комнате?
- Либо у себя, либо на чердаке, не знаю.
- Спокойной ночи, Лора.
Он идет мне навстречу, и я целую его в обе щеки.
- Спокойной ночи, папа.
Мне странно звать его папой. Это имя как-то не подходит к его облику, к его суровому достоинству. Отец никогда не улыбается, верней, иногда пытается улыбнуться, но это всего лишь механическое движение губ - в нем нет веселости.
- Ты еще не ложишься?
- Скоро лягу.
- Свет не забудь.
Можно подумать, что в двадцать один год я не способна без напоминаний погасить за собой свет.
- Спокойной ночи.
- Спокойной ночи.
Нет, ночь с 9 на 10 ноября будет, скорей уж, неспокойной.
Я еще с часок почитала, потом пошла к себе и разделась. Думала я о профессоре и о Жиле, который, похоже, не понимает меня и злится.
Профессора Шимека не назовешь красавцем. Ему пятьдесят два, у него уже четырнадцатилетняя дочка, смешливая толстушка жена; женился он после своего бегства из Чехословакии перед самым началом войны. Это человек необыкновенного ума. Но с точки зрения Жиля Ропара…
Бывают моменты, когда мне хочется не думать, а просто-напросто жить. Когда я была совсем маленькая и родители принимались слишком ретиво меня воспитывать, я вздыхала: "Ну почему мне не дают жить?" Сейчас могу повторить то же самое.
Я почистила зубы, сняла неброский макияж, какой себе позволяю, и, прежде чем надеть пижаму и улечься, не без удовольствия взвесила на ладонях свои тяжелые груди.
Засыпаю я плохо. В голову лезут всякие мысли, воспоминания. Пробовала я и снотворное. С ним засыпала быстро, но часа через два просыпалась, а опять уснуть мне удавалось с таким трудом, что утром я бывала как жеваная.
Чуткий слух у меня, надо думать, от мамы. Правда, наш дом, хоть построен он и в прошлом веке, звучнее барабана. Я слышу, как с крыши падают капли, как вдали по шоссе едет машина.
Ну почему у меня всегда ощущение, что другие живут настоящей жизнью, а я нет? Скажем, эти машины - откуда-то и куда-то они едут. В это время люди сидят в театрах, в кабаре. Некоторые смеются. Как Мануэла. Она единственная, кто в этом доме смеется, не обращая внимания на царящую здесь угрюмость. Мануэла моя ровесница. Красивая, пышущая здоровьем и жизнерадостностью. В ее веселости есть какой-то вызов.
Ага, вот и то, чего я ждала! В соседней комнате заскрипели пружины - мой брат встал. Значит, он в пижаме. А не слишком ли рано? Вдруг родители еще не заснули? Брат осторожно выскальзывает из комнаты и поднимается по лестнице. И хоть он старается ступать бесшумно, я слышу его, и Мануэла - тоже: не дожидаясь стука, она открывает дверь.
Это уже в десятый раз. А первый был почти месяц назад. Я чувствую, что сейчас они стоят прямо надо мной и целуются. Потом слышу гортанный смех Мануэлы.
А вдруг мама тоже слышит? Что она при этом думает? Конечно, брату уже девятнадцать, самое время любить. Но все равно, наверное, мама оскорблена тем, что это происходит в ее доме, в ее владениях, а главное, со служанкой.
Служанок больше полугода мы не держим, а с Мануэлей мама обращается куда суровей, чем с ее предшественницами. Но испанка словно не замечает этого. Ходит по дому, напевает, хохочет. И уже месяц спит с хозяйским сыном.
Оливье и Мануэла легли, и словно не знают, что прямо под ними - я. Что мне все слышно. А еще я слушаю, если можно так сказать, тишину в родительской спальне. Если родители проснулись, то им, разумеется, тоже все слышно.
И вот медленно открывается дверь, ну да, их комнаты. Закрывается… Шлепанье босых ног в направлении лестницы. Мне даже кажется, что я слышу тяжелое дыхание отца. Никаких сомнений, это он. Бесконечно долго отец поднимается до площадки третьего этажа и там замирает.
Он, что же, только сегодня узнал, что Оливье ходит к служанке? Или раньше лишь догадывался, а теперь хочет убедиться? А они, ничего не подозревая, продолжают свои игры.
Невероятно! Мой отец, капитан Ле Клоанек, пятидесяти двух лет от роду, выглядевший так, словно он обременен немыслимой ответственностью, босиком стоит в темноте и подслушивает, как его сын занимается любовью со служанкой.
Было у меня подозрение, что отец влюблен, влюблен в Мануэлу, но я отказывалась верить, настолько оно мне представлялось невероятным. А он, оказывается, и вправду влюблен, да еще до такой степени, что встал с постели, где мама, наверное, тоже не спит или может с минуты на минуту проснуться, встал, чтобы выследить… А что, собственно, выслеживать? Теперь он все знает. Какие ему еще нужны доказательства? Уж не собирается ли он совершить глупость - распахнуть дверь и застичь любовников на месте преступления?
Он там стоит и мучается. Не знаю, действительно ли у него больное сердце. Во всяком случае, когда бывает расстроен, он хватается за сердце. Интересно, сейчас тоже схватился?
Отец в такой ситуации, в таком состоянии - да я и представить себе подобного не могла и потому боюсь за него. И за маму тревожусь. Он долго там стоял, а когда спустился, зашел в ванную, словно для того, чтобы подготовить себе алиби.
Я жду, не станут ли они обсуждать происшествие, но в их спальне царит тишина. Должно быть, отец на ощупь улегся в темноте, а мама, даже если и проснулась, делает вид, будто спит.
Который, интересно, час? Мысли у меня путаются, на душе - хуже не бывает. Я подумала - придется, видно, встать и принять снотворное, но как-то незаметно уснула.
Когда я проснулась, сквозь жалюзи просачивался свет; подняв их, я с удивлением увидела на небе солнце. Дорога вся в лужах и усыпана обломанными ветками. С телеграфных проводов срываются капли. У дерева, растущего в саду возле самой ограды, буря сломала толстую ветвь.
Внизу поет Мануэла. Мама еще не встала. Утром она не завтракает, довольствуется чашкой кофе, которую ей подают в постель, и обычно мы все трое уходим, прежде чем она спустится из спальни.
Иду в ванную. Дверь закрыта.
- Лора, ты? - раздается голос брата. - Минутку, я уже выхожу.
Начало девятого, время меня поджимает. Правда, на работе, в больнице Бруссе, я должна быть лишь в девять, а на мопеде езды туда не больше двадцати минут.
Отец, наверно, уже пьет в столовой чай с гренками и конфитюром. К завтраку мы, как правило, выходим порознь.
- Видела? Солнце!.. Кто бы вчера мог подумать…
- Да…
Я слышу, как Оливье вылезает из ванны, снимает с вешалки купальный халат.
- Ну, вот я и готов.
Дверь, действительно, отворяется. Лицо у Оливье еще влажное, волосы торчат во все стороны. Нахмурив брови, он смотрит на меня.
- Что с тобой?
- Плохо спала.
- Может, скажешь, что у тебя тоже мигрень?
Последнее время он очень недобрый с мамой.
- Оливье, мне нужно поговорить с тобой.
- Когда?
- Прямо сейчас. Как только папа уедет.
Отец ездит в Париж тоже на мопеде, а машину оставляет маме, кроме непогожих дней вроде вчерашнего.
- А на какой предмет?
- Подожди. За завтраком.
На мне желтый халат. Я причесываюсь, чищу зубы, а брат у себя в комнате одевается. Он очень небрежен в одежде; она у него выглядит так, будто он в ней спит.
Затарахтел мопед, потом скрипнула калитка. Почти всегда отпирает ее отец, и запирает по вечерам тоже он.
- Пошли?
- Сейчас… Иди пока и скажи Мануэле, пусть поджарит мне яичницу из двух яиц. Если есть, еще и сосиски…
Мануэла, веселая, улыбчивая, пребывающая в согласии с миром и собой, радостно приветствует меня:
- Здравствуйте, мадемуазель!