Три комнаты на Манхэттене. Стриптиз. Тюрьма. Ноябрь - Жорж Сименон 52 стр.


- Я все время вру. Не могу удержаться.

- А что ты собиралась сделать с трупом?

- Бросить в Старый пруд, но чтобы он не всплыл. Тряпки отнесла в подвал.

- Они там?

- Нет. Назавтра, когда вы ушли, я выкинула их в помойный бак.

- Пульс ей ты не пощупала?

- Нет. Она была мертва. - И словно повторяя молитву, мама снова произнесла: - Она была мертва.

- Ты положила ее в сундук?

- Да.

- Собрала осколки бутылки, вытерла пятна вина и крови?

- Крови почти не было.

- И пошла за тачкой?

- Да. Шел дождь.

- Пальто надела?

- Нет. Мне было не холодно.

- И ты одна вытащила сундук?

- Я волокла его. Я ведь сильная. Никто не верит, что я сильная, но это так.

- А что ты положила в сундук, чтобы он не всплыл?

- Сапожную лапу, которая валялась под навесом, и отцовские тиски.

Я выпустила ее руки, и теперь она говорила монотонным голосом, как школьник, отвечающий урок.

- Так куда ты ее бросила?

- В Старый пруд. Там есть омут. Говорят, слой ила в нем толщиной больше метра.

- И у тебя хватило сил?

- Да, хватило. Рядом с омутом есть трухлявые мостки.

- А если бы они сломались?

- Они не сломались.

- Ну, а собака?

- Я пришла домой и поднялась наверх вымыть руки.

- Хлебец уже лежал в коридоре?

- Нет. В окно я увидела собаку.

- Значит, собака все-таки была?

- Да.

- Но почему ты решила ее убрать?

- Не знаю. Мне не хотелось, чтобы она валялась у дома.

- А ты не подумала, что если бы кто-нибудь увидел тебя с тачкой, то это обеспечило бы тебе алиби?

- Не знаю. Почему ты так жестока со мной?

- Я не жестока. Просто отныне мне придется жить с этим воспоминанием.

- Мне тоже.

- Это разные вещи.

- Почему?

- Значит, ты снова взяла тачку и погрузила на нее собаку?

- Да.

- Что ты ей привязала на шею?

- Кусок старой железной решетки.

- И сбросила в Старый пруд?

- Да.

- Туда же?

- Нет. В протоку, которая соединяет оба пруда. Над ней перекинут мостик.

Я знаю, сейчас у меня страшное, неумолимое лицо, и у мамы в глазах ужас. Но еще чудовищней наступившее молчание, потому что я не знаю, о чем еще ее спрашивать.

- Лора, только не надо никому рассказывать. Обещай, что ты никому не скажешь! - А поскольку я молчу, мама произносит жалобным детским голосом: - Я больше не буду. Клянусь тебе, я больше не буду.

Я ищу взглядом профессора. Он стоит в дверях. Я вопросительно смотрю на него, и он мне кивает.

Что он хочет сказать? Что я должна пообещать? Он строг, суров. Я знаю, он недоволен мною. Но он же не прожил столько лет в этом доме и не знает моей матери.

- Лора, ну не рассказывай никому. Я не хочу в тюрьму. Я не хочу, чтобы меня посадили. - И уже в полном отчаянии она кричит: - Клянусь тебе, я не опасна!

Наверно, вырываясь из сна, из этого кошмара, я тоже кричала. Я не сразу догадалась зажечь ночник и сидела в темноте на кровати, слушая, как дождь барабанит по ставням.

Я судорожно дышу и постепенно начинаю понимать, где я.

Как все это было реально! Как правдоподобно! Неужели это… Я прислушиваюсь, не проснулись ли родители от моего крика, не идет ли кто-нибудь ко мне. Нет. Весь дом спит. Я вся в поту. Протягиваю руку и зажигаю лампочку. Непонятно почему, бормочу:

- Собака…

Не знаю, что здесь правда, а что я выдумала. Я встаю и иду в ванную выпить воды. Решаю принять снотворное, чтобы уснуть тяжелым сном без сновидений.

Проснувшись в обычное время утром, я чувствую себя такой разбитой, что первая моя мысль - остаться в постели и позвонить в больницу: я нездорова. Но мне тут же вспоминается мой сон: мы с мамой одни в кухне, мужчины уехали…

Нет, не хочу я оставаться с нею один на один. С меня станется, что я начну ее допрашивать, добиваться любой ценой, чтобы она мне сказала…

Я принимаю душ, одеваюсь, спускаюсь вниз. Мама в кухне варит кофе. Она смотрит на меня и говорит:

- Я сама. Мне никто не нужен.

- Я не знала, что ты поднялась. Надо бы позвонить в контору насчет служанки.

С ужасом убеждаюсь, до чего она похожа на ту - из моего сна. Тот же голубой халат - впрочем, она чаще всего его надевает, - поверх повязан передник. Сходство так велико, что я бросаю взгляд на стол, ищу скалку.

- Что тебе?

- Нет, ничего.

Лучше выйти из кухни. Я наливаю чашку кофе, иду с нею в гостиную и машинально принимаюсь за уборку.

Даже себе я не смею признаться, что больше всего меня тревожит поведение профессора. Он смотрел на меня с такой грустью, словно я его разочаровала. Мне кажется, его глаза говорили: не продолжай, не пытайся узнать.

На лбу у меня опять выступают капельки пота, и, только когда спускается брат, у меня отлегает от сердца. Я следую за Оливье, как бы отдавая себя под его защиту. При виде мамы, несущей завтрак, на его лице изображается удивление. Она сухо бросает ему:

- Доброе утро.

Заметив мое возбуждение, он еще больше удивляется.

- Что с тобой?

- Да сон страшный приснился.

- Это из-за него ты такая?

Услышав эти его слова, я начинаю понимать, как все будет тяжело. Так хочется поговорить с Оливье, все ему рассказать. Но никому рассказать я не могу. Я пообещала. Да полно, кому я обещала? Нельзя же жить на границе сна и реальности.

- Оливье, проводишь меня до больницы?

- А с чего это? Ты кого-то боишься?

- Просто не хочется оставаться одной.

Он продолжает есть и недоуменно смотрит на меня.

- Никогда я тебя такой не видел.

- Побывал бы ты в моем сне…

- Во сне не бывают.

- Но пока сон продолжается, он реален, как сама действительность.

- Где это ты вычитала такое?

Появляется отец, и мы умолкаем. Я чувствую, как течет минута, чувствую жизнь нашей семьи, жизнь четырех человек, замкнутых в доме посреди огромного пригорода.

В кухне голубое пятно - это мама, она пьет кофе из большой кружки, в которой обычно сбивают яйца. Брат уже кончает завтракать, но пока еще сидит без пиджака. Отец в костюме, ест тосты, неподвижно глядя в пространство.

А я смотрю на всех троих. У меня ощущение, будто среди них я вижу себя с опухшим лицом.

Минута протекла, пошла другая, и этих других будет еще много-много.

- Ну, пошли! - бросает Оливье, встает и надевает пиджак.

В коридоре он снимает с вешалки куртку и ждет, пока я тоже оденусь и обую резиновые сапоги: на улице дождь.

По гравийной дорожке мы проходим через двор и выводим мопеды.

- Ты, правда, ничего не хочешь мне сказать?

- Да нечего мне говорить, Оливье. Уверяю тебя, во всем виноват сон.

- У меня такое впечатление, будто ты что-то скрываешь.

- Просто мне сегодня грустно.

- А мама-то ничего! Я думал, она еще дня два пролежит. Никогда она так быстро не вставала после "девятин".

- Да, ты прав.

Но почему она предприняла такое усилие? Уж не оттого ли, что ей по-настоящему страшно?

Мы рядышком катим через Живри, проезжаем мимо магазина Жослена, мимо кондитерской. Сегодня мне не нужно будет заезжать сюда за продуктами. Убеждена, что мама закажет по телефону, как это она обычно делает, когда не в запое.

Выехав из дому, я немножко успокоилась. Дождь прямо в лицо, порой даже трудно дышать. Брат едет с такой же скоростью, что и я, и вот мы уже на шоссе Версаль - Сен-Клу. Сумрачно, словно день еще не начался, и нам приходится включить фары. И все, кто направляется в Париж - на мопедах, на велосипедах, а кое-кто и укрытые от дождя в машинах, - тоже едут со светом.

Время от времени Оливье оборачивается ко мне. Он, похоже, обеспокоен. На углу бульвара Брюн, где из зева метро вываливается хмурая толпа, брат машет мне рукой и катит дальше.

А я уже приехала. Снова белые, ярко освещенные комнаты, длинные столы, заставленные пробирками, спиртовками, сверкающими инструментами.

Я надеваю белый халат, и почти автоматически на моем лице появляется профессиональное выражение.

VII

В начале дня мы с профессором несколько раз сталкивались, но вместе не работали. Я старалась не терять спокойствия, хотя понимала, что вид у меня - страшней не придумаешь. Я чувствовала: он поражен, пытается понять, что со мной, и злилась на себя, что создаю ему дополнительное беспокойство.

Около одиннадцати профессора уже не было в лабораториях, а через несколько минут пришла его секретарша и сказала, что он просит зайти меня к нему в кабинет. Мебель в кабинете красного дерева с бронзовыми украшениями, стены увешаны фотографиями медицинских светил со всего мира.

В этом торжественном антураже Шимек кажется еще меньше, еще тщедушней, чуть ли вообще не теряется. Он словно пытается подстроиться к окружению и поэтому совсем не такой, как в лабораториях.

- Мне не хотелось расспрашивать вас при коллегах. Сядьте. - Он указывает на стул возле письменного стола, но у меня ощущение неловкости, словно я просительница. - Вы себя плохо чувствуете?

- Я ночью почти не спала, а когда наконец заснула, мне снились всякие сны… Простите, что пришла на работу в таком состоянии.

Он ласково смотрит на меня, пытаясь понять.

- Дома нехорошо?

- Да, в основном из-за мамы.

Так хочется все ему рассказать, довериться, но я не имею права. Он ведь только что пережил трагедию и едва оправился от удара.

- Она всегда была не слишком уравновешенной, и временами я думаю, не в психиатрической ли лечебнице ей место.

- Вы полагаете, это так серьезно?

Не могу же я ему сказать о своей уверенности, что она убийца. Нет у меня доказательств. И потом, я все еще под впечатлением сна. Ну не смешно ли придавать ему такое значение?

- А что говорят врачи?

- Она всегда противилась обследованию у специалиста. Отец не смел приглашать психиатра против ее воли. А наш домашний врач объясняет ее странности алкоголизмом.

- Она много пьет?

- Запоями. В течение нескольких дней она тайком пьет с утра до ночи. В этот период она проявляет чудеса хитрости, добывая спиртное и пряча бутылки по всему дому так, чтобы они всегда были под рукой. А еще через несколько дней ложится в постель, жалуясь на мигрень, и не выходит из спальни, пока в доме кто-то есть. Не обедает, не ужинает, лишь иногда потихоньку перекусит чем-нибудь, что найдет в холодильнике.

- А как у нее со здоровьем?

- Жалуется на свои пресловутые мигрени. Но на самом-то деле она страдает от них, только когда пьет. Во время запоев она существует в каком-то зыбком, темном мире, и я постоянно боюсь, как бы она не покончила с собой. Но она, видимо, чрезвычайно крепка, потому что за сорок семь лет ни разу ничем не болела. Доктор Леду считает, что эту мигрень она придумала.

Мне становится легче от того, что я говорю, а он слушает и пытается что-то понять.

- Она не была счастлива в детстве. Считала себя уродливой, и, действительно, внешность у нее не слишком привлекательна. А сейчас так исхудала, что я удивляюсь, как она еще держится на ногах.

Ему хочется помочь мне. Впервые он расспрашивает меня о семье, и меня подмывает рассказать ему про Мануэлу, Оливье, отца. Но тогда придется говорить и про атмосферу в нашем доме. А мне стыдно, что я отнимаю у него время и как бы ворую его сочувствие.

С другой стороны, разве я могу довериться кому-то, даже Шимеку? Это тайна не моя, а мамы. И как мне кажется, я вправе молчать, поскольку я ее дочь, и никто не может требовать от меня, чтобы я донесла на нее.

Ну, а если в эту тайну будет посвящен кто-то другой? Даже Шимек? Я не знаю законов. Но, очевидно, если кому-то известно о преступлении, он обязан сообщить о нем властям.

Нет, я не смею ставить его в столь щекотливое положение!

Даже мысли не могу допустить, чтобы сделать его своим сообщником.

Из-за слов г-жи Рорив насчет собаки и тачки мне приснился кошмар. Он не отпускает меня и сейчас, хотя уже прошло столько времени; мне приходится убеждать себя, что сон не имеет ничего общего с действительностью. Ну, не нелепо ли обвинять человека на таком основании?

Разве не могла Мануэла действительно уехать? Она прожила у нас всего два месяца, мы едва знаем ее. Нам о ней известно только, что она с легкостью ложилась с любым, но таков уж у нее характер. Разумно ли обвинять маму лишь потому, что однажды вечером ее не оказалось дома?

Меня раздирают противоречивые чувства.

- Мне полегчало, оттого что вы позволили мне выговориться. Я очень вам за это признательна. И простите меня, если несколько дней я буду удручена или озабочена. Не обращайте на это внимания, ладно?

- Вы не хотите довериться мне?

- Сейчас это просто невозможно. Все будет зависеть от того, что будет дальше.

- Я не настаиваю.

- Вы позволите мне сейчас уйти с работы?

- Разумеется. Если нужно, возьмите отпуск на несколько дней.

- Нет, нет. Сидеть целые дни дома еще хуже.

Я неловко прощаюсь, словно мы едва знакомы и он для меня всего лишь высокое начальство. Как во сне, бреду к дверям. И чувствую: он пытается сказать мне глазами что-то такое, чего я не понимаю.

Обедать в столовой под любопытными взглядами лаборанток мне не хочется. Домой возвращаться - и того меньше, поэтому я захожу в ресторанчик, куда однажды забегала выпить коньяку, а потом пришла с Оливье.

Сажусь за столик, накрытый красной скатертью, бармен поворачивает рычажок проигрывателя, и в зале звучит ласковая, приглушенная музыка.

Есть мне неохота. И вообще я совершенно выбита из колеи. Скажи мне кто-нибудь, что сейчас придет полиция арестовать меня, - я поверю. И тем не менее я принимаюсь за еду и даже заказываю десерт, что со мной случается крайне редко.

На первом этаже, когда я приезжаю домой, никого нет, и меня снова охватывает необъяснимый страх. Ведь вполне возможно, мама пошла к себе в спальню вздремнуть.

Не снимая ни сапог, ни куртки с подстежкой из овчины, я выхожу через черный ход и под моросящим дождем направляюсь к садовой калитке.

Деревья почти облетели, на земле толстый слой мокрых листьев. В наш лес зимой никто не ходит. Метрах в ста от нас проходит дорога, ведущая от шоссе к Большому пруду, но мы срезаем, ходим напрямик по едва протоптанной тропинке.

Стыдно признаться, но я высматриваю следы тачки. Разумеется, на влажных листьях никаких следов нет. По берегу Большого пруда я дохожу до узкой протоки, соединяющей его со Старым прудом, над которой перекинут деревянный мостик.

Здесь листьев нет, и в грязи четко отпечатался след колеса, одного колеса! Ветви ив примяты, некоторые сломаны, словно через них протащили какой-то большой, тяжелый предмет.

Никогда еще ни один пейзаж не казался мне таким зловещим, никогда еще я не чувствовала такого одиночества. От дождя поверхность пруда кажется рябой, на фоне низкого неба четко вырисовываются черные силуэты деревьев. Я в куртке, но мне холодно. И так хочется с кем-нибудь поговорить.

Внезапно я сознаю, что отныне не смогу говорить об этом ни с кем и никогда.

Нерешительно поворачиваюсь, иду домой и думаю об отце, об Оливье, о том, что бы стали делать они, если бы узнали правду. Неужели у отца не возникло подозрений? Но если возникли - а мне кажется, да, - он отвергает их, предпочитает оставаться в неведении.

Ну а брат просто не способен сохранить тайну вроде этой. Он твердо решил пойти в армию, и, по-моему, для него это наилучший выход.

Мне по-настоящему холодно. Я едва сдерживаюсь, чтобы не стучать зубами. Мама слышала, как я пришла. А вдруг она следит за мной из окна?

Я иду под навес; на бортах тачки свежие царапины. В углу куча всяких железяк, и я могу поклясться, что она стала меньше: нет ни ржавых тисков, которые остались с той поры, когда отец что-то мастерил, ни сапожной лапы.

Я одна, затеряна посреди враждебного мира, и мне страшно возвращаться в дом.

У меня не хватает смелости обвинять маму. Мне кажется, виноваты мы все, позволившие ей увязнуть в одиночестве и безнадежности.

Занавеска на кухонном окне, похоже, шевельнулась. Невозможно бесконечно торчать во дворе. Уехать в город и ждать, пока вернутся отец и брат, тоже нельзя.

Я нерешительно толкаю дверь, снимаю сапоги, вешаю куртку. Мама стоит на кухне и, не мигая, смотрит на меня. Она меня ждет.

VIII

Я иду навстречу ей, и мне уже не холодно и не страшно. Вид у мамы отнюдь не угрожающий, в глазах у нее - ужас.

По-моему, я для нее сейчас что-то вроде судьи, от меня зависит ее жизнь. Она молчит. Ей нечего сказать. Она ждет.

И я говорю самым, насколько могу, натуральным голосом:

- Мне что-то стало худо, и я пораньше ушла с работы.

Но это не объясняет, почему я ходила в лес, зачем стояла под навесом. Ничего это не объясняет, разве что мое замешательство. Сама того не желая, я упорно гляжу на маму, словно пытаясь понять все до конца. Все в ней - плоская грудь, платье, висящее как на вешалке, длинная тощая шея, острый нос - вызывает во мне жалость.

Впечатление такое, будто мой взгляд зачаровывает ее. Она замерла, словно насторожившийся зверек, и лишь иногда у нее чуть вздрагивают крылья носа.

Чего ради сообщать ей, что мне все известно? Она и так чувствует это и только ждет моего приговора. И я бормочу:

- Боюсь, не простудилась ли я.

А что с ней сделают? Посадят в тюрьму до конца жизни? Или признают невменяемой и запрут в сумасшедшем доме?

Мама парализована страхом. Я и вообразить себе не могла, что когда-нибудь мне придется пережить то, что я переживаю в эти минуты. У меня чувство, словно земля прекратила вращение, исчезла, растаяла и остались только мы с мамой - глаза в глаза.

Уверена, если ее попытаются куда-нибудь упрятать - в тюрьму или в лечебницу, - она покончит с собой. Может, это выход? Единственный выход?

Нет, ни за что. Я понимаю, что, промолчав, возьму на себя тяжелейшую ответственность, что мне придется принять на себя все заботы о маме.

Я мечтала о собственной квартирке в Париже, где жила бы одна, была бы сама себе хозяйка. Мечтала, что когда-нибудь, потом, Шимек станет приходить ко мне в гости и у него будет свое кресло у камина. А теперь чувствую, что мне придется остаться здесь, чтобы воспрепятствовать новым трагедиям, и что я состарюсь рядом с мамой.

Я одна буду знать, буду жить с этим страшным, невыносимым знанием.

Чего ради расспрашивать ее, так ли все происходило, как мне привиделось во сне?

К маминому удивлению, я произношу:

- Выпить бы чего-нибудь согревающего. Грогу, что ли. В доме найдется ром?

После паузы она отвечает - тихо, словно самой себе:

- Кажется, в погребе осталась бутылка. Пойду посмотрю.

Я ставлю воду на плиту. Привычные действия, которые выполняешь непроизвольно даже в самые мучительные, трагические моменты - поставить на огонь воду, достать два стакана, две чайных ложки, сахар, лимон.

Я солгала, мне вовсе не требуется согреться. Просто невозможно больше стоять вот так - друг против друга и молчать.

Назад Дальше