Первое же прикосновение показало, насколько они соскучились друг по другу, как стремились к соединению, и теперь – ничто не мешало… кроме того, что они стояли прямо перед входом в клинику неврозов. Последний невроз надо было немедленно вылечить, и Маша, неровно дыша, по частям выталкивала из себя слова: "Уйдем от входа… ты что, глупый… Отойдем в сторону… Малыш…" И аж замерла, соображая, что это она сказала. А потом было не до анализа, они отошли за угол здания, а потом еще дальше, в глубину двора, и Маша стала злостно нарушать больничный режим.
Ах, если бы врачи понимали, что Кока – и в больших дозах – был сейчас для нее лучшим лекарством! Они оба были в некотором смысле "слегка подпорченными бананами"; их непринужденная порочность и даже бесстыдство, наивное и искреннее, как у детей, едва не привели к тому, что они чуть ли не разделись прямо тут, за больницей, и чуть ли не совершили того, к чему их так тянуло, – здесь же, на снегу, на брошенной верхней одежде. Все шло к этому, и пальто уже были сброшены. Но… последние остатки благоразумия – у него и стыдливости – у нее победили: верхняя одежда вновь была надета. Да и опыт вовремя подсказал, что в пальто будет не видно со стороны, что делают руки, а руки могли совершить хотя бы эрзац того счастья обладания, которого оба так хотели. И потом: теперь-то куда было спешить! Теперь-то у них все было впереди, какие наши годы! Кока ушел, пообещав прийти завтра, и в первый раз за много дней он чувствовал себя счастливым, а Маша пошла к себе в палату. По дороге она думала: "Отчего это я назвала его "Малыш"? Почему не "Жу-жу", "Си-си" или, скажем, "Котик"? Это было бы правильнее – Костя – "Котик"… Но… вырвалось как-то само – "Малыш". А… если он и есть – "Малыш"?… Большой такой, красивый "Малыш". Ну и ладно, – с довольной усмешкой решила Маша, – пусть он теперь будет – "Малыш", так тому и быть".
Так и стало. Отныне и навеки прирученный Малыш бывал у Маши каждый день, а когда ее на сутки-двое отпускали из больницы, он заранее находил место, где им можно было встречаться. Маша была даже раза два в Кокином зоологическом музее, что послужило причиной ссоры между ним и Любанькой и необходимости подыскать себе новое жилье. Но все равно – сравнительно короткие, поспешные, порывистые встречи не могли утолить их постоянного любовного голода, а раз так, то все длится дольше, чем обычно. Попробуйте снять все запреты перед Ромео и Джульеттой, oтменить всех Монтекки и Капулетти, всю родовую вражду и поселить их по-семейному вместе, в одной комнате, сказать: "Нате! Получите друг друга! Все можно! Наслаждайтесь своей любовью, сколько хотите!"
Э-э-э, неизвестно еще, что тогда получится, как скоро они осточертеют друг другу, начнут ссориться, ругаться – кому мусор выносить, кому с собакой гулять, – а потом пресыщение физической близостью перейдет в привычку, потом – в супружеский долг, а потом они (Ромео и Джульетта!) не то что перестанут любить, а может, даже (страшно подумать!) – даже нравиться один другому. Вот что может произойти, если все можно и всего – много! Нет, только через тернии к звездам, любовь надо стимулировать запретами! Вот и у наших героев все в этом смысле пока хорошо: Маша замужем, встречаются они тайно, где попало, квартиры Кока пока не нашел, живет у того, кто пустит, а с девушкой не пустит почти никто, а значит, опять – урывками, случайно, даже уехать в лес подальше нельзя, не лето ведь!
Поэтому (смешно и стыдно!) иногда даже в темных, загаженных подъездах, облагораживая их на короткое время запахом Машиной "Шанели"; иногда в театре, в "мертвое" время между репетициями и спектаклями, поминутно трясясь, что кто-нибудь войдет и увидит; иногда в кафе – просто посидеть, посмотреть, поговорить, подышать, за руку подержать, а один раз (о ужас!), когда зуд страсти стал и вовсе нестерпимым, – в этом же кафе, запершись в мужском туалете, в антисанитарных условиях… – черт знает что, страшно вспомнить!.. Если бы советский аристократ Ленчик узнал или даже увидел, все равно не поверил бы своим глазам, что Маша, царица… в подъезде, в туалете… – да он бы просто с ума сошел!
И, поскольку было так, счастье обладания было, мягко говоря, неполным, им все время друг друга не хватало, а значит, "костер любви" (это из песни опять) пылал с неистовой силой. В общем, красиво развивался роман, я бы даже сказал – весело. Так прошла вся зима, а весной театр поехал на гастроли, в город Одессу…
О творожке, пельменной и о пустяке, который может
Итак, что мы имеем? Одесса, гастроли, весна, море, каштаны, любовь, а также долгожданная возможность наконец принадлежать друг другу всецело и без остатка, роковая, однако, возможность, в чем мы с вами вскоре и убедимся.
Они ходили по городу, взявшись за руки; они не расставались ни на минуту. У Маши был одноместный номер, и ночевали у нее. Ночи, разумеется, были безумными и волшебными, для сна оставалось всегда час-два, не больше, все остальное время уходило на любовь страстную, чувства нежные, слова пылкие… Долго так продолжаться не могло: слова начали повторяться, чувства – притупляться, да и "заниматься любовью" сутками напролет могут разве только кролики. Коке с Машей иногда и ночей было мало, они, бывало, и днем прибегали в номер и бросались в постель с жадной торопливостью, будто завтра – война, и уже никогда ничего не будет. Ну, а дни… дни были наполнены уютным домашним лиризмом, обаятельными шалостями, милыми знаками внимания. И всюду и всегда они были вместе: спали вместе, ходили на море вместе, ели вместе. Вот только…ели вместе они, пожалуй, напрасно… И сейчас мы увидим – почему…
Несмотря на полную близость и взаимопознание, Маша зачем-то продолжала сохранять перед Кокой тот самый образ неземного существа, которому все земное и низкое – чуждо; которое размножается только пыльцой или почкованием; которое даже не пользуется туалетом, потому что ест и пьет только в силу печальной необходимости поддерживать жизнь в своем грациозном организме. Туалет якобы был не нужен, потому что весь минимум продуктов, потребляемых Машей, превращался в энергию. Энергию любви! Тяжелый образ, да и ненужный вовсе в теперешней фазе их отношений, но Маша почему-то упорно из него не выходила. Она будто не сознавала, что все основные компоненты этого образа рушились по мере их знакомства, и цепляться за них было уже глупо. Первым, еще давно, отпало то, что Маша не нуждается в естественных отправлениях и не ходит в туалет, потому что Кока ведь подслушал случайно тогда в коридоре театра, что она это все-таки делает и, более того, хочет этого иногда в самый неподходящий момент. Вторым ушло то, что близость осуществляется только пестиками и тычинками, так как у нашего героя уже было с ней добрых пять десятков случаев в этом усомниться. И наконец, в славном городе Одессе предстояло пасть еще одному редуту Машиной сказки.
Это произошло где-то уже к концу гастролей. К этому времени Кока от постоянного недоедания, недосыпания и интенсивной половой жизни стал походить на уличного мартовского кота, худого, драного, с фосфоресцирующими, безумными глазами. От недоедания – потому что ему не давали есть. Кто? Да Маша, разумеется. День начинался с завтрака в буфете гостиницы. После трех-четырех ночных актов Кока ужасно хотел есть. И когда они приходили в буфет, Кока был готов слопать все меню; он вожделенно мечтал хотя бы о яичнице из трех, нет!.. пяти яиц и непременно с ветчиной. – "Ну, Машенька, что возьмем?" – весело спрашивал Кока, выбрасывая слова между голодными спазмами, И неизменно получал один ответ: "Возьми себе, Малыш, что хочешь, а я, пожалуй – творожку". И так изо дня в день, из утра в утро…
И каждый день Кока сдерживал стон и не брал себе ничего, что хотел, а брал тоже творожок, потому что хотел соответствовать: как это так? – она, такая воздушная, вся духовная такая, – будет творожок, а он, стало быть, грязное животное – будет под ее сочувствующим и, может быть, даже – брезгливым взглядом – мясо грызть, яичницу трескать? Нет! Он тоже будет творожок, только хлеба побольше и несколько кусочков, пока отвернулась – с собой; он тоже будет воздушный и неземной; он тоже будет не от мира сего; дух одержит верх над низменной плотью, и не уступит он Маше в духовности, пусть она знает, что жрать для него – не главное.
Вот Кока и становился все воздушнее и воздушнее, все духовнее и духовнее; он нервно вздрагивал и чего-то пугался, когда просто шел по улице; на него уже нельзя было посмотреть без невольной сострадательной гримасы на лице: О господи! Что это идет? Надо же, до чего себя довел!.. Обед и ужин были для него такой же смертной мукой. Когда они приходили в тот же буфет или другую столовую, Кока, уже с безнадежным отчаянием, спрашивал: "Маша, тебе опять творожок? Или, может?.."
– Нет, нет, – всегда отвечала она, – мне только творожок, Малыш, ты же знаешь. – И с мягкой укоризной смотрела на него: мол, не можешь ведь ты заподозрить, что я стану есть мясо убитых животных… О-о! Этот творожок! Его мать и всех родственников творожка – сырков, творожных паст и творожных масс!!! Послать бы их далеко, далеко, к их родимой матери – корове! А саму эту корову прибить и закопать! Нет! Не закопать, а превратить в говядину и поступить с ней, как полагается нормальному мужчине! Но нельзя, нельзя, черт возьми! Первобытным мужчиной разрешается быть только в постели с Машей, а вот в столовой – никак, никак!…
Нетрудно себе представить, как Кока через две недели ненавидел творожные изделия; можно понять, почему он потом несколько лет не мог смотреть не только на творожок, но даже на сыр и кефир.
В конце концов случилось то, что и должно было случиться. Был обед в диетической столовой, в которую Маша каждый день Коку таскала. Эту столовую Кока "любил" больше всех, там он чаще всего в компании желтолицых язвенников и пенсионеров вкушал гороховый суп, овощное рагу и этот сволочной творожок. Он уже серьезно подумывал о том, чтобы разыскать телефон этой столовой, позвонить из автомата и через носовой платок измененным голосом сообщить, что в ней заложена бомба. Хотя, с другой стороны, кому может понадобиться взрывать эту обитель желудочной скорби… Но, может, поверят, и тогда – хоть день перерыва…
Гороховый суп Кока уже выпил, овощное рагу проглотил за пять секунд, и теперь с ненавистью ковырял творожок. Маша свой уже успела съесть, потому что от супа и рагу отказалась, и терпеливо ждала Коку, нежно наблюдая, как он доедает полезное и не отягчающее желудок благородное блюдо. В Коку оно уже не лезло, и он, виновато отодвинув творожок, сказал Маше: "Больше не хочу, пойдем".
– Наелся? – ласково спросила Маша.
– А как же! – не без сарказма сказал он, думая, что надо что-то предпринять, а иначе он просто сдохнет.
– А кисель?
– Не буду, пойдем.
Сейчас они должны были на час-два расстаться. Коке нужно было навестить дальних родственников; Маша сказала, что она должна пойти на почту и дать поздравительную телеграмму подруге, у которой сегодня день рождения. Они вышли из диетической столовой. Маша поцеловала его и сказала: "Пока, Малыш, не скучай там, у родственников. Через два часа встретимся в гостинице. Я буду в номере тебя ждать, ладно?…" И они разошлись в разные стороны… с тем, чтобы уже через пятнадцать минут встретиться снова.
Встретились они в самой банальной пельменной, на другой улице, в двух кварталах отсюда, совершенно случайно, однако случайным вряд ли что-то бывает, все подчинено какой-то верхней логике, все, наверное, шло к этой роковой пельменной. Ведь могли же они, согласитесь, направиться в разные пельменные, и все было бы по-старому, можно было еще некоторое время морочить друг другу голову. Но… карты легли иначе, и вот они столкнулись буквально лицом к лицу именно в этой грязной забегаловке. Маша сидела за столом, перед ней вызывающе стояли два мясных салата и две двойные порции пельменей, она ела торопливо и жадно, будто боялась, что ее сейчас застукают на месте преступления.
Ну, чего боялась, то и получилось. Кока ведь зашел сюда опять же абсолютно случайно, он решил сперва забежать в театр, узнать расписание репетиций на завтра и потом только поехать к родственникам, поэтому развернулся и пошел в другую сторону, туда, где он вовсе не должен был оказаться. Но, вот видите, оказался. Он увидел эту пельменную и несколько минут постоял у входа. После короткой, но яростной схватки между организмом и силой воли, этой борьбы с самим собой, которая закончилась в пользу голода, Кока, проклиная себя за слабость, вошел внутрь. Он встал в очередь, набрал на поднос тоже две порции пельменей и еще (уж пропадать, так с музыкой!) две порции сосисок, а еще – две бутылки пива и стал искать, за какой стол пристроиться.
Он увидел свободное место, столик, за которым сидел только один человек; он увидел место, а не человека и быстро направился туда, а подойдя, вежливо спросил: "У вас не занято?" Девушка, сидевшая одна за столом, только промычала что-то в ответ, поскольку рот у нее был занят уже двумя пельменями, а третий она как раз сейчас цепляла на вилку. Она только отрицательно покачала головой, что, мол, не занято, и вилкой с наколотым пельменем сделала приглашающий жест, означавший, что "пожалуйста, присаживайтесь". Обмен репликами, озвученный с одной стороны и безмолвный – с другой, проходил в автоматическом режиме, без эмоций, ну, как это обычно и происходит: "Свободно?" – "Пожалуйста" или "Вы выходите на следующей?" – "Да". Правда, голос человека, задавшего вопрос, показался девушке странно знакомым, но рефлекс узнавания, задавленный здоровым аппетитом, слегка припоздал.
Кока в это время поставил поднос на стол и стал сгружать с него всю свою снедь! За эти несколько секунд рефлекс узнавания догнал Машу и послал ей в мозг сигнал надвигающейся катастрофы. "Не может быть", – подумала она и стала медленно поднимать глаза, все еще надеясь на чудо, на то, что это – не он. А Кока освободил наконец поднос и только тут посмотрел на соседку по столу. "Здравствуй, ужас!" – только так можно было назвать эту картину, застывшую безмолвно посреди оживленной пельменной. Над щеками Маши, разбухшими, как у запасливого хомяка, от непрожеванной пищи, которой было куда как далеко до творожка, панически метались огромные глаза в поисках хоть какого-нибудь выхода. Выхода не было. Ничего нельзя было сделать в этой ситуации, невозможно ничего придумать.
А у Коки задрожал поднос в руке, и он элементарно покраснел, покраснел так, как не краснел никогда в жизни, будто Маша не с пельменями его сейчас за–стала, а с другой женщиной в постели, словно его поймали сейчас на чудовищной измене. Однако, читатель, заметим, что это была хуже, чем физическая измена, это была измена идеалам. Вот так они смотрели друг на друга минуту, в которую вместилось все. Они так долго прикидывались, играли, старались выглядеть лучше, чем они есть на самом деле, так долго писали свой роман, что для естественной жизни в нем уже не осталось места. Обоим стало понятно, что вот и кончилась любовь. Какая мелочь, в сущности, микроб может все испортить!
Вот тут бы им засмеяться, обратить все в шутку, но нет! – не тот случай, слишком много игры было между ними, и сейчас вся игра куда-то ушла, и в первый раз за все время они были совершенно искренни, растеряны и огорчены; оба поняли в этот момент, что все кончилось, что Кока теперь, если и будет когда-нибудь обнимать ее, непременно вспомнит про ангела с набитым пельменями ртом, да и Маша будет вечно помнить его с дурацким и несчастным видом держащим в руке дурацкий поднос; что они уже никогда больше не смогут серьезно относиться друг к другу даже в минуты близости, а значит, близость теперь исключена; уже нельзя шептать в постели милые нежности: все будет казаться игрой, даже если ею и не будет.
Романтика рухнула! Все! Это был момент истины для наших любовников, и не осталось ничего, кроме усталого сожаления. И все это – в полторы минуты!
Потом Кока осторожно положил поднос обратно на стол, посмотрел на нее другими глазами – уже не любовника, а все понимающего друга – и сказал, грустно улыбнувшись: "Э-э-эх, Маша… Какие же мы с тобой все-таки… артисты…" Потом поднял руку, будто хотел погладить ее по щеке, но потом раздумал, вздохнул и вышел. И тут Маша впервые за много лет по-настоящему заплакала. Сказать "заплакала" – это ничего не сказать. У нее слезы просто хлынули, будто шлюзы открылись. Бывало, что она плакала от обиды, унижения, злости даже, бывало, что она делала слезы своим неотразимым оружием, но так – никогда: ничего и никого не стыдясь, некрасиво размазывая по лицу слезы рукой с зажатой в ней вилкой и давясь солеными и будто резиновыми пельменями. Она плакала так горько, как плачет ребенок, у которого отняли любимую игру.
А ведь игра в любовь и была, в сущности, ее единственной игрой, смыслом жизни, и сейчас она вдруг поняла, что это не может быть смыслом жизни, а тогда – какой же в ее жизни смысл? И есть ли он вообще? Тридцать ведь уже, а нет ничего: ни настоящих ролей, ни настоящих друзей, ни детей, ни любящих, ни любимых по-настоящему – ничего нет! Обо всем этом и плакала моя Маруся, а потом вытерла слезы и доела все, что было на столе. Все равно ведь надо было как-то жить… Надо было жить дальше!…
Большой эпилог и прощание
Бежит, бежит по дороге жизни наша история, бегу и я вместе с ней, спотыкаюсь на ухабах сюжета, слишком часто оглядываюсь по сторонам и отвлекаюсь, перехожу на шаг, медля расставание, и пытаюсь все же весело насвистывать свою песенку под названием "Роковая Маруся". Дорога катится под горку, поэтому идти легко, только, пожалуй, слишком быстро. Это в горку всегда, до вершины, идти будто бы тяжело, и все кажется, что очень медленно, а после вершины – только недели мелькают: понедельник, среда, о! уже суббота; март, июль, январь; год, другой, третий…
Вот уже скоро прощаться мне с моими героями, пора, а я что-то все не решаюсь, наверное оттого, что привык, а прощаться всегда нелегко. Но… пора, друзья, пора, оттягивать нельзя более, иначе это может превратиться в неловкое топтание на вокзале у поезда, когда все слова уже сказаны и остается только помахать рукой, а поезд все не трогается и не трогается. Надо сделать прощание легким. Постараемся же.
Вскоре после описываемых событий я должен был ненадолго уехать из Москвы на работу в другой город. Это "ненадолго" растянулось на целых двадцать пять лет. Туда, где я жил, доходили разные слухи. Из них я узнал, что каждому из действующих лиц этой истории жизнь воздала, как это ни странно, по совести и по справедливости, а не так, как часто бывает в нашей стране: "от каждого – по способностям, каждому – по морде". Тихомиров стал все-таки режиссером, но снимает очень плохие фильмы, лучшее, что у него выходит, – это о лошадях; где есть конные эпизоды, там Тихомиров всегда "на коне". Но это и неудивительно, поскольку Володя всегда любил лошадей больше, чем людей, и где-то его можно даже понять. Но, так или иначе, конно-каскадерская юность обрела в его фильмах самое выразительное воплощение.