Вот такая херня, котята!
Глава третья
Не-дневник
…В последнее время я начала думать о смерти.
Даже тогда, когда мы с малышами весело горланим песни у костра. Даже тогда, когда выбираю духи или лежу в шезлонге под деревом в обеденное время с зачитанной до дыр книжкой "Катина любовь".
Делаю вид, что читаю (книжку я знала наизусть!), и думаю, думаю о… смерти.
У смерти лицо Тур.
Такое, каким мы видели его в последний раз на пороге лицея: счастливое, воодушевленное, взволнованное.
Но как соединить его со смертью, с небытием? В какой день и час оно, это лицо, замерло? Что предшествовало этому? Какое событие?
Представляю, как утром Тур еще улыбалась, пила кофе, расчесывала волосы, выбирала духи, обувала туфли под цвет платья – обычные, повседневные дела. Знала ли она тогда, что вечером будет лежать недвижимая? Буду ли знать об этом когда-нибудь я сама?..
А знаю ли сейчас, чем для меня закончится этот день? Успею ли познать все то, что мне надлежит познать? Достаточно ли во мне всего того, что дает Бог, или Он назначил меня всего лишь быть внимательной читательницей "Катиной любви" и больше ничего?!
Это были запрещенные мысли.
Мы готовились к вечной жизни. И к вечному счастью. А другие? К примеру, те, кто меня родил? Те, кто родил Тур. И Лил. И Иту с Мией.
Вдруг мне пришло в голову, что я не помню ни одного лица, которое проплывало передо мной в детстве. Даже если кто-то из моих родных жив, я все равно не узнаю их лиц.
Неужели это справедливо? Нас учат, что – да, справедливо, учат отсекать лишнее. Ведь… Ведь они меня тоже отсекли.
И я теперь вообще одна-одинешенька в этом мире. Мне не на кого надеяться, кроме того, кто в следующем году придет на мой первый бал и выберет меня.
Конечно, я буду служить ЕМУ со всем рвением, ведь мне будет к кому прислониться, кому служить по всем правилам нашего воспитания.
Разве не так же служила Тур? Мертвая Тур. Где она сейчас? Что стало с ее телом? В каком платье она лежит, в какой позе? Кто вспоминает ее в эту минуту? Может быть, никто, кроме меня?
А почему я думаю об этом?
Зачем мне эти мысли?
Мне неуютно с ними.
Я хочу избавиться от них.
Я хочу быть такой, какой была до того бала, когда услышала этот проклятый саксофон!
…Как трудно жечь дневник!
Очень трудно. Во-первых, потому, что он долго не хотел разгораться в еле теплящемся костре, оставшемся после вечернего пения на лужайке, – обложка и сама бумага оказались слишком плотными. Во-вторых, трудно было сделать это незаметно для других. Пришлось дождаться, пока все разойдутся, и сделать вид, что осталась прибрать лужайку после того, как старшие под присмотром Воспитательницы повели малышей в спальни.
В-третьих, я знала, что все равно придется взять новую, точно такую же тетрадь и начать записи заново – а это страниц сто, не меньше! Ведь надо же его сдать госпоже Директрисе в лучшем виде. А эти сто страниц придется выдумать.
То есть соврать в каждом слове. А нас не учили врать! Но если я сдам дневник в таком виде, как сейчас, меня ожидают стыд и позор. Все узнают, что я – первейшая врунья. Все узнают о поступке Лил, о дневнике Тур, о… о саксофоне и о том, что мы подглядывали за балами на крыше здания.
И тогда я умру. Стану недвижимой, как Тур.
Вот оно! Я пришла все-таки к правильной мысли, что Тур совершила нечто подобное, нечто такое, после чего нельзя жить.
Точно!
Ведь мне самой иногда хочется броситься вниз головой с ближайшей башни ЛПЖ. Вот до чего я докатилась.
Кажется, это заметили не только девочки из десятого секстета, но и Воспитательница, которая летом осталась одна на два этажа и постоянно жаловалась на усталость. Мы, старшие, помогали ей, как могли, и тоже страшно уставали, присматривая за малышами.
Но что значит эта усталость в сравнении с тем, как напрягались мои бедные мозги, нагруженные различными вопросами.
Перед тем как сжечь дневник, я ночью перечитала его при свете луны, чтобы еще раз прочувствовать всю глубину своего падения. Следующим вечером сожгла его. Даже пепел собрала и зарыла в саду. А когда жгла, черная струя горького дыма коварно вползла в мое сердце и принесла мне два решения, от которых я стала еще хуже, еще страшнее по сравнению с остальными.
Первое: эти сто или больше страниц я… перепишу из книжки "Катина любовь", немного изменяя слова и предложения!
Второе. Об этом я боюсь даже думать.
Потому что второе решение прямо пахнет гарью, как в аду.
Когда я решусь выполнить его, это будет мой последний день, после которого я прыгну с башни.
– Что с тобой, Пат? – спросила меня Воспитательница, зажимая мое лицо в своих сильных, как тиски, ладонях, так чтобы я не могла отвернуться, а смотрела ей прямо в глаза.
– Желудок… – пискнула я, потому что страшно растерялась.
– Желудок? – повторила Воспитательница. – Я так и думала. Это из-за немытых фруктов.
И она объявила безапелляционным голосом:
– Карантин. Немедленно в лазарет!
Лежать в лазарете, когда там никого нет, ни одной живой души, когда светит солнце и все купаются в бассейне или загорают в шезлонгах, – это было такое непостижимое наказание, что, даже умирая, дети не признавались бы в своих болезнях. Особенно летом.
Лазарет – отдельное здание. Он – как тюрьма. Сейчас он стоял пустой – этакая кафельная клетка с несколькими рядами безупречно застеленных железных кроватей.
Под присмотром Воспитательницы и сочувствующими взглядами однокашниц я взяла из дортуара только необходимое – зубную щетку, ночную рубашку и халат. Потом тщательно вымылась в душе и понуро пошла за Воспитательницей, звенящей ключами впереди.
Днем она заставила меня выпить литров пять какой-то лечебной жидкости, запретила есть до следующего вечера и, уложив меня в постель, проверила зарешеченные окна – на одном была совсем ржавая щеколда – и пошла, закрыв меня на ключ.
Я попросила дать мне побольше снотворного, чтобы лучше спать. Не могла же я признаться в другом: чтобы не думать! Но Воспитательница сказала, что даже это душевное лекарство может вызвать плохую реакцию, и отказала.
Весь вечер я слышала, как у костра, где-то далеко, в центре замкового сада, звучат песни и смех.
Взлетите в небо, языки костра!
Чтоб лучезарно засияли звезды!
Согласия мы дети и добра!
Упорства и пристойности мы сестры!
Жаль, что я не могла взять с собой новую тетрадь, чтобы начать переписывать в дневник все о Катиной любви. Убивала время, наблюдая, как темнеет небо, как на нем проклевываются звезды – одинокие на одиноком черном полотне, словно какой-то маляр бездумно брызгает на черное полотно желтой краской.
Я боялась уснуть. Я была совсем одна, будто какая-нибудь из этих звезд.
Подошла к ржавой решетке и зачем-то дернула за щеколду. Она отвалилась. Я толкнула раму – окно немного приоткрылось, и в палату ворвался запах ночных фиалок.
Даже голова закружилась.
Я выглянула в ночь. В левую сторону живой изгороди. Подумала, что Тур уже никогда не почувствует, как хорошо пахнут фиалки…
Я надела халат.
И залезла на подоконник.
Поранила ногу.
И палец на правой руке.
Подумала скороговоркой: "Чтояделаючтояделаючтоя…" – и спрыгнула вниз.
Замок был окутан тьмой, сад дышал, как большой лохматый зверь, трава была влажной от росы. Я побрела в ней, не разбирая дороги, положилась на ту часть мозга, в которой поселилось безумие.
Если бы оно довело меня до дортуара, я бы не возражала. Но ноги понесли меня к левой части живой изгороди – туда, где была дыра, о которой сказал Саксофон.
Дыра была узкой. Я оборвала с нее виноградные усики и выглянула наружу. Наверное, так из своего рая выглядывали когда-то Адам и Ева, еще не зная, что возврата не будет.
А я это знала наверняка.
Как знала и то, что потом, когда достаточно обожгу свой любопытный нос незнакомым воздухом, поднимусь на самую высокую башню и…
– Давай руку! – услышала я голос по ту сторону живой изгороди.
Мне нужно было бежать назад. Но я не побежала. И руку не дала.
Вылезла сама, приходя в ужас от того вида, который имела: в халате, в больничных тапках.
Людоед сидел на траве. Рядом стоял его железный конь – огромный мотоцикл, которого я испугалась больше, чем его самого.
– Долго же пришлось ждать… – сказал людоед.
Я присела рядом и уставилась в землю, охваченная дрожью. Зубы мои стучали, челюсти свело, слова пропали.
Он сделал какое-то движение, и на мои плечи легла тяжелая кожаная куртка.
– Ты дрожишь, – сказал он. – Не бойся, я тебя не съем и не изнасилую. Как тебя зовут?
– П… а… т – еле выговорила я.
– Что?
– Пат…
– Ты шутишь? Пат? Ты сказала – Пат?
Я кивнула, кутаясь в кожу.
– Ну, пусть будет Пат, – усмехнулся он. – У меня тоже имечко еще то… Но друзья зовут меня Ланц. Так короче. Значит, ты – Пат, я – Ланц.
Он произнес это трижды, показывая пальцем на меня, потом на себя: "Ты – Пат, я – Ланц!" – и рассмеялся:
– Так Робинзон Крузо знакомился с Пятницей!
Робинзона Крузо я знала, эта книга была в нашей библиотеке в полном объеме, без единого изъятия, ведь в ней шла речь о борьбе за жизнь.
– Ну, что будем делать, Пат? – спросил он.
Я сидела как истукан. Откуда мне знать, что он собирается делать?
– Покатаемся? – снова задал он вопрос, показывая глазами на свою двухколесную машину.
Это был не "мерседес", не кабриолет, не золотая коляска в форме лебедя.
На мне не было свадебного платья и венка из флердоранжа. То есть всего того, в чем выезжают девушки за пределы этих ворот.
– Молчание – знак согласия! – сказал он и поднялся.
Молчание? Услышав одно из магических слов Устава, я немного успокоилась.
– Придется пройтись до дороги, – сказал он. – Мотор хоть и с глушителем, но все равно ревет как зверь.
Я не знала, что он имел в виду, но тоже поднялась, придерживая на плечах его тяжелую куртку. Он взял своего зверя за рога и тихо покатил по высокой траве, кивнув: иди за мной. И я пошла по следам, которые оставляли колеса, приминая траву. Шла как по воде, глядя только себе под ноги.
Вскоре мы вышли на дорогу, и он остановился.
– Теперь – садись, – сказал он.
Я застыла.
Нас учили садиться только в машину: сначала тебе открывают дверцу, потом ты садишься, пристойно подняв обе ножки, затем одновременно перебрасываешь их за порожек автомобиля…
А что делать сейчас?
Заметив мою растерянность, он засмеялся, подошел, снял с меня куртку, а потом снова надел ее на меня, всовывая мои онемевшие руки в рукава. Застегнул куртку на молнию. Откуда-то вынул большой шлем, надел его мне на голову, застегнул и опустил на лицо сдвижное стекло. Я стояла мертвая. Как Тур…
Он еще раз засмеялся и… подняв меня под мышки, как маленького ребенка, опустил на сиденье. Мои ноги раздвинулись, как у тряпичной куклы.
Чтояделаючтояделаючтояделаючтоя…
…Никогда не думала, что мир такой большой.
По нему можно ехать и полчаса, и целый час, а он все не закончится! Может быть, не закончится и через сутки, и через двое, и даже через трое!
А вдали будут сиять неизвестные огни. Или блеснет золотыми апельсиновыми корками море, такое, о котором пишут в книгах, – бескрайнее, необъятное, как и небо, пришитое к горизонту такой же золотой молнией. Потяни за Луну – и молния разойдется, открывая новую стихию. Возможно, такой же необъятный лес. Или гряду высоких гор. Или огни большого города.
Не знаю, сколько в моих ушах ревел этот металлический зверь, но, когда он замолк, ноги мои уже не были ватными – они оцепенели. И он снова так же поднял меня под мышки и опустил на землю. И я… села прямо на асфальт! Он засмеялся и снова поднял меня, удерживая и прижимая к себе, пока я не смогла управлять своими конечностями.
Я огляделась.
И сразу в мои уши влилась дикая какофония звуков, а глаза ослепило множество разноцветных огней. Такое бывало со мной разве что в грезах перед сном, когда нам под язык дежурная Воспитательница клала снотворное.
Он ногой выдвинул из-под брюха своего зверя металлическую ножку, поставил его на край дороги и повернулся ко мне:
– Сейчас пойдем поедим. Познакомимся поближе, насколько это будет возможно при твоем упорном молчании. А утром доставлю тебя в твою тюрьму в лучшем виде, не волнуйся!
Я шла за ним как собака на поводке. Он же МУЖЧИНА! Хоть и стрит…
– У тебя хороший прикид, – сказал он, придирчиво осматривая меня в неоновом свете улицы, – но в таком в ресторан не пустят. Поэтому пойдем в паб – там проще. Не возражаешь?
Как я могла возражать? Я уже была опозорена по самые уши!
Слышала, как мимо нас проходят люди – по одному, по двое, стайками. От них пахнет незнакомыми запахами, они смеются, о чем-то говорят на своем стритовском жаргоне, бросают окурки прямо под ноги. Слышала обрывки разной музыки, доносящейся отовсюду. Все это шипело у меня в голове, как масло на сковородке. В какой-то момент я просто перестала воспринимать эту действительность, захотелось вернуться в тишину нашего сада, в запах фиалок, в понятность слов и законов, по которым так легко и уютно жить. Здесь всего было слишком.
По щеке потекла слеза…
Он заметил ее, достал платок, вытер мои пылающие щеки.
– Ну, не бойся… Я тебя не съем, – растерянно сказал он. – Я верну тебя назад, Колибри. Обещаю.
Он обнял меня за плечи и осторожно повел вниз по лестнице – куда-то, где меня снова охватили звуки и запахи ада. Но на сей раз они были однородными. И музыка играла одна – саксофон. Только хуже. Намного хуже, чем тогда играл он…
…Чипсы – это такая штука… из засушенной картошки.
Каждый кусочек напоминает тоненький лепесток, похожий на лепесток желтой розы.
Сначала я думала, что эти лепестки на вкус сладкие. А оказалось, они соленые, хрустящие и вроде как плохо влияют на работу поджелудочной железы. От них не хочется ни спать, ни летать…
Обычно их запивают напитком, который называется пепси-… или кока-кола. Тогда жажда не так мучит после употребления этих соленых лепестков.
Чипсами трудно наесться. В цветном пакетике их всего грамм двести. А кажется, что полкило. Ведь они тоненькие, легкие и создают иллюзию большого количества.
Еще их можно запивать другой жидкостью, – говорят, что это даже лучше. Она насыщенного медового цвета. Когда ее наливают в стаканы, она красиво пенится, как море в бурную погоду. Если лить, далеко отстранив от стакана бутылку, пены получается больше, почти на весь стакан. Это так восхитительно! Я еще никогда не видела моря – только на картинках и в кино, так что эта пена меня безумно притягивает. Она немного терпкая, больше напоминает вкус лекарства. И это удивляет, ведь мне всегда казалось, что море имеет приторный привкус, похожий на привкус крюшона из малины или рябины.
А вот сама жидкость – редкая гадость. Она горькая, горькая, горькая! К тому же ядовитая.
Один глоток – и она тычет в голову множеством раскаленных иголок. И ты уже не можешь думать. Только хлопаешь глазами. А потом хочется уснуть. Но не тем сладким сном-грезой, к которому привыкла.
Сколько же здесь непонятного!
К примеру, тот карманный телефончик, о котором нам рассказывали на общих занятиях и который на свадьбу должен подарить жених, здесь есть чуть ли не у каждого ребенка. И это тоже удивляет. Он нужен, чтобы муж каждую минуту знал, где находится его жена. Зачем он детям?..
А зачем в витринах и в заведениях питания везде висят телевизоры, по которым крутят неприличные танцы?!
А как можно девушке сесть на мотоцикл, не раздвигая при этом ноги?!
Боже мой милый…
…Он о чем-то расспрашивал, пытаясь перекричать музыку и другие разговоры, которые велись вокруг нашего столика, усыпанного противным пеплом. Я не знала, как себя вести.
Здесь не было той сервировки с множеством приборов, которую мы изучали в лицее, чтобы не перепутать рыбную вилку с мясной, а фужер для белого вина с коньячным бокалом. Не было накрахмаленных салфеток в серебряной оправе и хрустальной вазы для мытья рук. Не было даже обусловленного расстояния между собеседниками, все – и компании, и совсем незнакомые между собой люди – сидели одинаково близко друг от друга и дико кричали, не слушая других.
У женщин был плохой макияж и плохие духи. И обувь. И одежда. Полная безвкусица. Все на них блестело. С висков мужчин стекали струйки пота, капали в бокалы…
Сквозь весь этот гвалт он спрашивал меня о какой-то Тамиле, которая якобы училась в нашем заведении. Я сказала, что знаю только Там из шестого класса и Мил – из восьмого. Он сказал, что таких глупых имен еще не слышал.
От волнения мне пришлось сделать несколько глотков мерзкого напитка и мгновенно убежать в туалет. В туалете не было ни полотенец, ни автомата для орошения лица парфюмом!
Зато стояли такой шум и дым, что я закрыла уши и нос руками.
Но все равно слышала обрывки фраз, произносимых полуголыми фуриями:
– …я говорю этому козлу: мол, не сейчас, так он как засандалил! Я его – ногой. Теперь, вишь, какой синяк! У тебя есть тоналка?
– Забей на него! Я давно тебе говорила!
– А с чем останусь? Тебе хорошо говорить. У тебя и хаер, и прикид, как у цирлы. А мне выбирать не приходится. Женится – отыграюсь!
– Бабы, кому колесо? Последнее осталось!
– Тихо! Мусора под дверью!
– Сколько просишь?
– Двадцать.
– Фуфло. За двадцать – фуфло, это точно…
– Но после него не так кумарит…
– Дай огня…
– Вчера один поц ехал за мной от самого клуба. На "чероки".
– Я бы за "чероки" душу отдала!
– Ага. Я тоже так думала. А оказалось, он нанимает телок для ссученных. Херня…
– Как я выгляжу?
– Клево – капец!
– Дай помаду…
– Давай я сама тебя подрисую, а то рожа поплыла совсем…
…Когда я вышла оттуда, держась за стены, он уже ждал меня у двери с грустным и взволнованным выражением лица.
– Извини, Колибри, – сказал он. – Я сильно ошибся. Не надо было вести тебя сюда. Только не умирай…
На улице он снова усадил меня, уже совсем бесчувственную, на мотоцикл, и мы помчались в обратном направлении, по уже знакомому шоссе, потом – по полю, потом – по лугу, лесу, равнине, тропинке.
И наконец он заглушил рев своего зверя, бросил его на произвол судьбы.
Мы снова пошли напрямик к живой изгороди по высоченной траве, совсем мокрой от ночной или, лучше сказать, уже утренней росы.
Небо еще было темным.
Но звезды бледнели на глазах, а чернота под ними расползалась, как марля, пропуская сквозь себя едва заметные розовые лучи. Он шел первым, приминая передо мной траву, и молчал. Мы остановились возле левой изгороди.
– Ну, вот ты и дома, Колибри… – сказал он. – Иди спасай свою душу…
Я покачала головой и впервые смогла выговорить что-то вроде связного предложения.
– Это уже невозможно, – сказала я.
Он удивился, как будто с ним заговорили стены.