Час волка на берегу Лаврентий Палыча - Игорь Боровиков 15 стр.


Я их всех, Шурик, уже несколько сот кассет записал и частенько смотрю, рюмашку приняв, иногда даже за содержанием не следя, ибо уже и так каждое слово наизусть знаю (Особенно в Городке). Просто разглядываю питерские улицы, дворы, да обшарпанные подъезды, что с самого моего детства совершенно не изменились. А вот Надёжа, москвичка, когда эти сериалы смотрит, забавляется, оттого, как питерцы относятся к Москве, как гордо объявляют, что, мол, только что туда ездили. Вместе с тем, питерский этикет требует, чтобы при описании московского времяпровождения в тоне обязательно бы проскользнула нотка некой смеси раздражения с оттенком даже презрения, мол, ох, уж эта их Москва, муравейник, большая деревня.

Ну в точности, как мы здесь поносим Нью-Йорк, когда сообщаем собеседнику, что, мол, только что оттуда. Я, помнится, в начале января как из Нью-Йорка вернулся и зашел в русский магазин за московской прессой, так тут же с гордостью объявил (к слову, естественно) что в прошлую неделю газет не покупал, ибо мы всей семьей ездили в Нью-Йорк двухтысячный год встречать. И сразу затем понёс к величайшему удовольствию российских монреальцев: "Ну, блин, муравейник, ну, грязища, ну Африка!"

А вот дружбан мой, Всеволод Васильевич Кошкин, по кличке

"Старикашка" ничего путного о Москве сообщить не сможет, ибо лет десять уже в ней не был. Зато через год в Питере у ларька запросто сможет рассказать пацанам, что он только что из Нью-Йорка, Бостона и

Монреаля. Поскольку в данный момент уже девятый месяц пошел, как в

Монреале и находится. А до этого он сначала, сразу после нового года прибыл в Нью-Йорк на деньги нашего общего университетского друга,

Сереги Печникова, по кликухе Печник-американец. Тот встретил его в аэропорту Кеннеди и отвез к себе в Бостон, где Старикашка прокантовался еще пару недель. Тридцатого же января сего года в пять часов утра он в абсолютно трезвом виде перешел в районе Платсбурга канадско-американскую границу и объявил себя политическим беженцем.

Против Питерских ментов. Мол, стоит ему в Питере выйти из дома, как мусорА позорные тут же метут его в вытрезвитель за политические убеждения.

И по иронии судьбы он оказался моим почти единственным клиентом-беженцем за всё последнее время. Так, что свои законные 200 баксов я за него от Бюро юридической помощи беженцам получил сполна.

В прошлые-то времена я по 10-15 человек в месяц обслуживал, так что имел только от вышеозначенного Бюро 2-3 штуки баксов в месяц. Потом все пошло хуже и хуже. Канада нашим людям начала без разбора отказывать, а те, естественно, должным образом отреагировали. Ехать стали всё меньше и меньше. Но еще появлялось какое-то количество лиц, которые считали, что важна не цель, а движение. И приезжали только лишь, чтобы потусоваться пару лет, получая велфер, и подлечиться на халяву, как Всеволод Васильевич. Но ныне, когда дела решаются максимум за год (а то и меньше), да еще оказался весьма затрудненным доступ к медицине, так и таких любителей практически не стало.

В прежние-то времена Сева, кроме велфера, получил бы еще неограниченную возможность пользоваться канадским здравоохранением, и дело его длилось бы годами. Причем, все это время ему бы и денежка капала, и лечиться бы он мог в свое удовольствие. Велфера же, конечно, беженцев не лишили, и Старикашке положили 510 баксов.

Шансов получить статус у него, как ты понимаешь, нет никаких. Да он и не стремится. Ему лишь бы годик на велфере отсидеть, да отъесться за счет местного налогоплательщика. А то ведь с полной дистрофией приехал. Сам понимаешь, 500 канадских долларов – сумма, конечно, абсолютно мизерная, но не сравнима с 700 российскими рублями, что он получает в виде пенсии.

Здесь Сева даже устриц (правда копченых и консервированных) может себе за эти деньги позволить. Снимает же мебелирашку за 220 баксов в получасе ходьбы от нас. И чувствует себя королем. Заранее предвкушает, какие истории будет через год рассказывать у пивного ларька на Петроградской, когда вернется и, естественно, развяжется.

Поскольку еще ни грамма тут не выпил. Ни единого. Завязал, как и супруга моя Надежда Владимировна. Так, что мы все, когда встречаемся, то время проводим весьма забавно. Я бухаю по настроению водку, текилу, виски или джин. Наш третий друг с юных студенческих лет, Георгий Ахметович Сейфутдинов, или просто Гиви, всегда только – сухое вино или пиво, ибо родился и жил до девятнадцати лет в славном городе Тифлисе. А моя Надёжа, супруга Гиви Ахметовича Люба, и

Старикашка соками балуются…

…Так что, у Севы есть все основания пробыть в Канаде годик, чему он нещадно рад. Поскольку все предыдущие годы питался только и исключительно за счет тех запасов круп и макарон, что его покойная блокадница мама, пламенная большевичка и преподавательница марксизма-ленинизма, сделала еще в 1952 году, когда была уверена, что американский империализм вкупе с кликами Тито, Гоминдана и Ли

Сын Мана, при поддержке реваншистов из Бонна и испанского каудильо, со дня на день развяжут третью мировую войну. Вот и хавал он день за днем все последние годы эти макароны 50 летней давности, так как денег на еду не было совсем, ибо вся пенсия уходила на водку.

Впрочем, на водку только в первые дни. А дальше на суррогаты, вроде

красной шапочки (средство от пота ног на спирту). В общем, отъесться за год Сева сможет капитально и нарастить жирка на будущую и неминуемую петербургскую дистрофию. А главное, он мечтает съездить и посмотреть Ниагару. Говорит, что для него побывать на Ниагаре – всё равно, что слетать на луну. Уже начал потихоньку копить на поездку, и если так и не запьет, то накопит. А после Ниагары-то и

Нью-Йорка как же его пацаны зауважают у пивного ларька на Большой

Белозерской улице родной Петроградской стороны. Это, когда

Старикашка вернется домой и развяжется окончательно и бесповоротно.

Того же 06 сентября 2000; 18 часов 00 мин в том же Монреале

А сейчас, Шурик, стоит гордо предо мной такая монументальная бутыль водки "Финляндия" шершавая, как гранит линии Маннергейма. Я же в шестидесятилетнем возрасте и здравом уме начинаю собственную финскую кампанию под маринованный перчик, огурчики и Батяню-комбата.

Вот пошла в дело первая ударная сотка в стаканИ, граненом, как танковый корпус, и красные броневойска вгрызлись в предполье белофинских укреплений у станции Белоостров.

Вторая ударная, поддержанная огнем маринованного перчика, и савейские воины, невзирая на жестокие потери и свирепый мороз, заняли Куоккало. Еще сотка огневой поддержки с огурчиком вторым эшелоном и – наши танки топчут сугробы Келломяки. А над ухом у меня грохочет из динамиков: "Комбатт, батяня комбатт! За нами Ррассея,

Москва и Арбат! Огонь батаррея, огонь батальен!!!"

И такой мне кайф за Расею-то, Шурик, что аж на стуле в ритм подпрыгиваю и вилкой с огурцом машу. Тоже в ритм. И это я. Тот самый, который 30 лет назад всего Брассанса и Бреля наизусть знал.

Сартра с Камю в подлиннике по десять раз перечитывал. Я – это, друг мой, я…

… Pardon, блин, отвлекся на посторонние темы. А ведь не шутки шутим – война! Подожди! Значит, наши танки в Келломяки? Так давай по этому поводу еще по сотке! Вздрогнули! Ну, а там, чтобы не терять стратегичскую инициативу, снова ударная сотка в граненом бронестаканИ, и красное знамя с серпом и яйцами – над главной кирхой

Териокки. И вперед на Вуоксен-Вирта к линии Манергейма.

Всё. Отныне мне придётся провести детство и юность, самое прекрасное время, в чужой земле, нагло отобранной у мирного культурнейшего народа. Мне предстоит страстно полюбить, как кровно свои, эти чужие покрытые соснами песчаные дюны и серенький горизонт финского залива. Отныне я уже никогда не смогу честно взглянуть финну в глаза и сделать вид, что, мол, без всякого я понятия о том, что моё родное Репино это – его Куоккало, мой милый Зеленогорск это

– Териоки, а чудесное, с детства дорогое мне Комарово, когда-то было их Келломяки. Представляешь: На недельку до второго я уеду в

Келломяки… Нда…

А, ну и хер с ними! Водка-то есть, так хули рассуждать? Еще по одной, прорвем линию Маннергейма, и дальше – на Выборг-Виппури! А там купим у белофиннов креп-нейлоновые носки. По ихнему это звучит так: Миня тахдон остаа крепи-найлон цуккат! Что значит: Я хочу купить креп-нейлоновые носки. А еще плащь по ихнему будет: таки, и отсюда – такешник на жаргоне ленинградских фарцовщиков. А часы – келы. Так что, видишь, запас слов у меня вполне достаточный для прорыва линии Маннергейма.

Кстати, два года назад, когда я был в Хельсинки и мы гнали для растаможки из Финляндии в Москву, якобы, мою машину, то, пока ее не получили в порту, раз десять проезжали (с подлинным владельцем, что мне и оплатил дорогу) на такси мимо памятника Маннергейму, и я, пьяненький, тыча в него пальцем, важно говорил точиле: Хюве пойка!, то бишь: хороший парень. А точила рассыпался по ихнему: бля-бля-бля-бля-бля, мол, здорово он вам москалям пиздюлей навешал зимой 1940. Но я этого не понимал и понимать не хотел, ибо чуял в точиле белофинскую кукушку. Ой, чуял! И общение свел до минимума.

Даже носки не купил. Ни плащ фарцевать не стал, ни часы. У белофинских кукушек не фарцую!

А вот друг мой любезный, Старикашка, когда гуляет по Монреалю, то у него нередко кто-то что-то спрашивает. Он же, естественно, не понимает, ибо ни английскому, ни французскому не учен. Так он, чтобы достоинство сохранить, отвечает певуче: "Фи-и-нска т-у-уриста. Нихт ферштейн!" Канает, в общем, под белофинна…

… Я же не просто так развоевался с Финляндией, а с умыслом: чтобы ночью спалось покрепче. А то прошлая ночь была у меня уж шибко беспокойная. Не довоевал я, и всё время мелькали перед глазами какие-то клики. Только сомкну очи, как вижу клику Гоминдана. Сбегаю поссать, снова засну, так видится клика Ли-Сын-Мана. Гоню её прочь, стараюсь уснуть, а перед глазами, как живая клика Салазара.

Я ей рукой отмашку: Чур меня, чур! Смеживаю очи, а там клика

Тито-Ранковича, и сам Тито, кровавый палач, держит в руке электрический стул и говорит: "Любят меня в Америке, руку подали, стул предложили". Сверху же сияют огненные слова: "Из Америки в

Югославию отправлена партия электрических стульев". И автор этого кошмарного сна – крокодильский художник Борис Ефимов тоже мне снится среди всех прочих клик.

В 1956 году кровавый палач Тито нанес дружеский визит в СССР, и в том числе, в его программе было посещение квартиры N 12 по

Загородному 17. Поскольку именно в этой квартире жил кровавый палач

Тито в свой петроградский период с 1917 по 1918 год, ибо в 1915 добровольно сдался в Российский плен. А в квартире N 12 по

Загородному 17 проживал мой школьный приятель Виталий Иваныч

Шмелько. И было в их огромной коммуналке 16 комнаток на 16 семейств и один толчок. Так кто-то из умных людей убедил Никитку, что на

Загородный N17 кровавого палача Тито везти не обязательно, мол, перебьется, кровавый-то.

Но ремонт у них на всякий случай сделали. Причем, аврально – за три дня. Вся квартира обалдела, а потом, двадцать лет спустя так и называла его: "титовский ремонт". Через месяц после отъезда товарища

Тито, (который Загородный 17 так и не посетил) встретил я в трамвае на Звенигородской улице инвалида на костылях с гармошкой, который пел: "Дорогой товарищ Тито, ты – наш лучший друг и брат. Нам сказал

Хрущев Никита – ты ни в чем не виноват!" Затем исполнитель снимал шапку и возвещал: "Граждане, братья и сестры! Подайте, кто сколько может, бывшему фронтовику, активному борцу за ослабление международной напряженности!" И подавали, жалел в те годы народ фронтовиков, поющих в общественном транспорте.

Что же касается Батяни комбата, то – песня конечно прелестная и боевая, но вот только не фронтовиком написана, а для фронтовиков.

Она вполне в русле прекрасных мелодичных песен, столь нами любимых, вроде: "Синий платочек", "Темная ночь", "Вьется в тесной печурке огонь", "Эх, дороги!" и тп. Все эти песни были созданы в 41 – 45 годах, авторами, что на фронт выезжали, как на экскурсию, а уж в атаку никогда не ходили точно. И слава Богу. Иначе, хрен бы что написали. Будь я лет на 20 помоложе, так и считал бы, что это и есть настоящие фронтовые песни. Ан нет, возраст не дает, ибо слышал я их, другие, подлинные. Пели их по трамваям и поездам приземленные люди на тележках с подшипниками и деревянными подпорками с ручками, которыми они от земли отталкивались. Пели хрипло, не музыкально и без оркестра. Да и слова были не столь красивы, как в Темной ночи,

Землянке или Синем платочке. Вот такие там были слова:

Я в рот ебал, я Харьков брал,

Я кишки метрами глотал,

Я кровь мешками проливал,

Я в рот ебал, я Харьков брал

Нет мурашек? А у меня есть. С того самого 51-го года, когда я впервые услышал эту песню в пригородном поезде. Мурашки присутствуют, но почему-то соседствуют с совершенно абсурдным, бессмысленным желанием уйти туда в сороковые – пятидесятые годы, уйти и жить только ими. А ведь, наверное, хуже эпохи в истории человечества так и вообще, не было. Но вот тянет. Видимо волшебство детства настолько притягательно, что для меня в миллион раз милее весна 45-го в Горьком, чем весна 2000 в Монреале. Здесь все вылизано, все по ранжиру, все – сытно и благожелательно.

Там же все было грязно и голодно, но вился за домом весь в черемухе и сирени овраг, а на той стороне стояла школа, в которой помещался лагерь для пленных немцев. И был месяц май. На соседнем крыльце сидела верхняя половина человека с лицом юного двадцатилетнего красавца и волнующе играла на баяне "Соловьи, соловьи не будите солдат", да еще "Осенний вальс, весенний сон играет гармонист". Люди же кругом пили, обнимались и плакали, а краснолицые девушки в пестрых платьях вальсировали друг с другом, семеня бутылками ножек по чахлой весенней траве.

На загаженной и облупленной горьковской улице, у зассанного подъезда соседнего скособоченного дома стояло между двух луж на кривой булыжной мостовой инопланетное авто. Сияющий лаком кабриолет с открытым верхом, красными кожаными сиденьями, желтыми фарами и колесами на ослепительно сверкающих спицах. Я пялился на него, раззявя рот, а Толька Шарманщик, который все знал, подошел сзади и сказал мне таинственное слово: "Трофейная! Папка Витьки Миронова привез"…

… Метров за сто от нашего двора, на углу Грузинской и

Свердловки спал, раскинувшись, на грязном асфальте, как на семейном ложе, сказочный богатырь в ярко начищенных сапогах, новеньком кителе с голубыми петлицами и огромными крыльями золотых погон, украшенными птичками летчика. Вся его грудь, обвешанная орденами и медалями с пестрыми ленточками, плавно колыхалась в такт мирному дыханию уснувшего исполина. Голова с русым чубом покоилась возле лужи, а рядом аккуратно стояла новенькая красивая фуражка с красной звездой и крылышками. Я смотрел на неё и видел в сверкающем козырьке свое вихрастое отображение, точно такое же, как только что наблюдал в блестящей дверце лимузина… А откуда-то издалека, со стороны Кремля слышалось бум-бум-бум духового оркестра, который играл:

Артиллеристы, Сталин дал приказ!

… Потом в моей жизни было еще одно таинственное слово:

"Бологое". Оно не принимало горьковские поезда, и мы не могли вернуться домой, так как через Москву мать категорически ехать отказывалась. Боялась пересадок с вокзала на вокзал и воров, в полной уверенности, что в Москве наши чемоданы обязательно сопрут. И словосочетание "Бологое не принимает" произносилось в доме по десять раз в день. Только где-то в начале июня 45-го, вдруг, приходит известие: Можно ехать, Бологое, наконец, принимает. И я вижу то, что потом назовут "пейзаж после битвы". Вдоль дороги Горький -

Ленинград, начиная именно где-то с Бологое, – взорванные вокзалы и бесконечное количество пущенных под откос вагонов с паровозами.

На соседней полке ехал весь обвешанный медалями человек, который играл со мной, почему-то обнимал меня, чужого ему мальчика, что-то рассказывал маме с крестной и плакал. А мать и крестная разрешали ему меня обнимать и плакали вместе с ним. Не существовало тогда слова "педофил" и существовать не могло, а люди были чисты и прозрачны. И объяснял он мне, что вот те опрокинутые вагоны синие и желтые, где много-много дверей, так те – немецкие. А вон зеленые с грибками на крышах и дверьми только по бокам – так те наши. И я, высунувшись из окна почти по пояс кричал: "Мам! Немецкий поезд взорватый! Мам, русский поезд взорватый!" И никогда не ошибался…

Потом, уже в Ленинграде мы ехали на трамваях с пересадками по

Невскому и Владимирскому с Загородным, а мама показывала крестной на разрушенные здания, чего-то рассказывала и снова плакала. Мне же это было непонятно. Зачем реветь, когда руины такие интересные, гораздо интересней, чем целые дома, и так хочется туда внутрь заглянуть и полазить. В Горьком, вот, руин не было, а здесь есть. И я представлял уже, как с новыми друзьями, которых обязательно найду, буду там всё изучать.

Мама же с крестной вообще первые дни плакали, не переставая.

Помнится, ехали мы куда-то в троллейбусе, и возле Мариинского театра вошла молодая пара. Так даже мне, пятилетнему ребенку стало понятно, что оба они необычайно красивы. Парень – высокий, стройный, в новенькой гимнастерке со столбиком орденских планок, и девушка – нежная, беленькая в изящном воздушном платье. Вот только глаз у парня не было, а то место, где у людей глаза, закрыто было у него аккуратной черной кожаной повязочкой в виде как бы очечков.

Они сели рядом, обнявшись, и она таким спокойным, как мне сейчас даже кажется, радостным голосом рассказывала ему о тех местах, по которым мы проезжали. Он как-то нелепо размахивал руками и всё время спрашивал:А сейчас мы где? А сейчас? А такой-то дом цел? А тот, что рядом?

Она же сообщала, что, да, мол, вот такой-то дом цел. А такой-то нет. И мама с крестной опять смотрели на них и плакали…

… Но это было так давно, в том уже далеком исчезнувшем веке.

Век наш ушел, пришли новые люди, совсем другие. Не хуже и не лучше нас. Просто другие. Они прекрасно знают Windows -98, Интернет, среду

RAD Delfi, все серверы Oracle, Interbase и полный пакет программ фирмы Ай-Би-Эм. Но понятия не имеют, в чем состоит разница между полной и окончательной победой социализма, не ведают, кто такие борцы за мир, друзья СССР Раймонда Дьен, Говард Фаст и Поль Робсон.

Уж не говоря про то, что такое довесок, керогаз, вставочка, апрельские тезисы, ветвистая пшеница, детекторный приемник, одуванчик коксагыз, тарапунька и штепсель, двадцать шесть бакинских комиссаров и примкнувший к ним Шепилов. А мы, переполненные таким никому не нужным хламом, стоим перед этими другими людьми совершенно потерянные и абсолютно не представляем, как нам вживаться в сей чужой век и стоит ли вообще…

… Два часа ночи, друг ты мой, и я снова только что выдержал еще одну серию супружеских криков: "Ты что здесь сидишь?"

Назад Дальше