Трезво и горько обдумав все, он решил воспользоваться испытанным методом: лечь пока что на обследование, залечь, переждать. Сначала детальное обследование в больнице, потом реабилитация в доме отдыха санаторного типа, а за это время, глядишь, картина и прояснится. Тем более что при современных средствах связи и на отдалении находясь, можно держать руку на пульсе событий. Но не один он такой умный, его опередили, раньше догадался лечь на обследование председатель Комитета, старый носорог, на месте которого Усватов давно видел себя. Кабинет носорога был на шестом этаже, там он пожизненно сидел за огромным пустым столом в пустом кабинете. Евгений Степанович этажом ниже потихоньку подтачивал под ним устои, да разве подточишь, когда средний возраст - семьдесят лет… В связи с этим он достаточно прозрачно говорил не раз: не в том наша беда, что мы не в полной мере осуществляем второй постулат социализма - "каждому по его труду". Главная наша беда в том, что не хотим взять от каждого по его способностям. Ужасно, ужасно, когда способности не находят применения, когда человек делает дело ниже своего уровня. Увядает ум, отмирают нервные клетки. И это уже невосстановимо…
Оттого, что ему было жаль себя, а жаль себя ему было всегда, он говорил трогательно. Доля сентиментальности и многозначительности, как он заметил, должна присутствовать в высказываниях: это хорошо воспринимается и действует не только на дам. Чем туманней высказана мысль, тем она глубже. Никто не подумает, не осмелится подумать, что, например, Евгений Степанович в его положении говорит то, чего сам не понимает. Люди так устроены, что и самый разумный решит: наверно, я чего-то недопонял, так это глубоко, вон же все остальные поняли. И тоже сделает вид, что в полной мере оценил глубину высказанных слов. В тот самый день, когда Евгений Степанович решил лечь и поставить об этом в известность носорога, тот позвонил из больницы: врачи-вороги уложили его. И вот, прогуливаясь по больничному парку, он звонит из автомата, чтобы дать ценные указания: он будет пока полеживать, а Евгений Степанович должен оставаться "в лавке" и в затруднительных случаях ставить его в известность. Вот так…
Прежде, оставаясь главным лицом в Комитете, Евгений Степанович оживал, был необычайно деятелен, все видели разницу. Но сейчас и эта возможность не радовала, что-то действительно надломилось в нем. Он чувствовал сердце, ныла печень, уже и жирное перестал есть, а она все равно ныла, даже по ночам. И этот постоянный дурной вкус во рту, какой-то медный привкус. Но самое страшное: он терял интерес к жизни, ничто не радовало, на его служебном столе, где всегда был четкий, образцовый порядок, теперь залеживались неподписанные бумаги по многу дней, он забывал дела, нужные звонки, и все чаще, все неотвязней приходило на ум слышанное ли от кого-то или вычитанное: если нет меня в раю, пусть там хоть осел кувыркается.
Елена, видя его таким, встревожилась, созвонилась с лечащим врачом, и в назначенный день в утренний час он приехал в поликлинику, отнес в баночках те отправления, которые полагалось сдать на анализ, потом у него взяли кровь из вены, полторы пробирки нацедилось черной крови, сестра сказала - много углекислоты, он не стал испуганно уточнять, что и почему, он только видел: худшие его предположения сбываются. И началось круговращение по кабинетам от одного врача к другому, его выстукивали, выслушивали, расширяли ему зрачки, измеряли обычное и глазное давление, он раздевался до пояса и ниже пояса, одевался, повязывал галстук и снова раздевался в соседнем кабинете, снимал штаны, послушно принимал неудобные позы (видели бы его таким подчиненные, многочисленные посетители, которые с трепетом ожидают в приемной!). И от предчувствия беды все в этот день казалось мрачным.
Он сидел в коридоре в кресле, ожидая вызова в следующий кабинет, и тени прошлого проходили мимо. В этих физически слабых стариках, шаркающих по паркету, по ковровым дорожкам, иногда под руку со старыми женами, поддерживая друг друга, узнавал он недавно еще всесильных людей, от которых судьбы зависели. И вот - белые безжизненные лица, складками обвисшая кожа, тусклый взор, а из глаз уже смерть глядит, смерть и страх. Раньше, завидев издали кого-нибудь из них, он бы вскочил, ноги сами подкинули бы его, а теперь сидел, отвернувшись. И на всех на них - и на тех, что сидели в креслах, и на тех, что шаркали подошвами, - строго глядели с больших, написанных маслом, потемневших от времени портретов бородатые старики: вот, мол, нарушали, не выполняли наших рекомендаций, теперь имеете то, что заслужили. Ни разу как-то не утрудил себя Евгений Степанович прочесть под портретами на латунных табличках, кто из них кто: Боткин? Сеченов? Склифософский? Все они здесь были похожи на генерал-губернаторов.
Но, обгоняя немощных, торопясь, новой жизнью, свежей кровью наполняя эти коридоры, проходили молодые, сильные, и были они многочисленней. По безвкусной расцветке коротко и толсто завязанных галстуков, по каким-то розовым или канареечно-желтым рубашкам, по их ботинкам, по лицам сразу можно было определить: они с периферии, здесь недавно, не застали прежнего великолепия, в котором мужали те, кого сменить пришли они, но и то, что застали, чем получили возможность теперь попользоваться, наполняет их сознанием приобщенности, собственной значимости и силы, и походка их уже тверда. Когда-то и Евгений Степанович благоговейно входил сюда впервые, а сейчас он чувствовал себя между прошлым и будущим, и эти будущие проходят, расправя груди, готовые на многое, но если сравнивать, они не те. В тех было величие, да, да, величие эпохи они несли, что бы теперь ни говорилось, а у этих в лицах - только готовность служить. И кто-нибудь из них скажет ему: "Не, ребята, вы поели, теперь нам надо поесть". Да они это уже и говорят всем своим видом, вторжением массовым.
Все здесь казалось ему сейчас каким-то обветшалым, старым: и потемнелый паркет, уже истертый, и деревянные панели стен, кое-где подновленные. Разве раньше посмели бы подновлять подкрашенной фанерой, которая заметно отличается? И даже персонал в своих особой чистоты, голубеньких халатиках, сестры с табличками на груди, как делегаты какого-нибудь конгресса или симпозиума, даже они не казались такими, как прежде, обходительными: поразболтались, все как-то разбалтываются.
В укромном месте, очистив, съел он апельсин долька за долькой, восполняя потерю крови, - сухость во рту была ужасная. И, пока ел, опустив глаза, вспомнилось, слышал он когда-то, что священники служат натощак, не выпив даже глотка воды, так душа очищается, возносится к Богу. И у него слабость сейчас была такая, что душа вот-вот вознесется.
Его направили делать послойный снимок печени, там у него болело, сбывались худшие его предположения. А тут еще дни стояли какие-то беспросветные, не поймешь, утро ли, вечер. То снег сыпался, то переставал, и все так же низко над домами зимнее небо, а солнце как будто и не всходило, по целым дням сидели при электричестве, не успеешь оглянуться, за окнами уже вечер.
В назначенный день Евгений Степанович ожидал в кресле своей очереди. Это был первый, даже, как ему показалось, полуподвальный этаж, в особой тишине, в разреженном запахе озона чуть слышно жужжали мощные аппараты, повсюду мощные двери, а в холле стоял большой аквариум с зелеными водорослями, и маленькие черные рыбки плавали там, присасываясь ртом к кормушке. От электрической подсветки сквозь водоросли лицо больного, сидевшего в другом кресле, было зеленым. Когда-то, наверное, тоже впервые пришел сюда свежий, а теперь - исхудалый, виски запали, влажно поблескивают от этого света белки глаз, худые кисти больших рук нервно шевелят пальцами на подлокотнике. И то и дело порывается встать на тощие ноги, убежать, что ли, хочет от неминуемого, от чего никому еще убежать не удавалось. Но так же, как плавали, плавают и будут плавать рыбки в аквариуме…
Евгения Степановича вызвали первым. Его уложили на стол, и стол этот вдвигали в аппарат, голос сверху командовал в темноте - дышать, не дышать, - и снова жужжало, а за стеклянным экраном в другой комнате склонились над чем-то две белые врачебные шапочки, два плохо различимых лица. И снова его выдвигали, вдвигали, поднимали, он лежал, распластанный, и чем дольше это продолжалось, тем меньше оставалось надежды. Наконец зажегся свет, по трансляции ему сказали: одеваться, - вошла медсестра.
- У вас все хорошо.
Он посмотрел на нее строго.
- А почему же так долго продолжалось?
- Снимок послойный, по слоям. Сначала один слой, потом другой…
Для верности Евгений Степанович уточнил:
- Это японский аппарат?
- Нет, американский.
Он вышел. И тут же нервно поднялся с кресла зеленый больной. Не встречаясь взглядом, Евгений Степанович прошел мимо: он - со своей судьбой, тот со своей судьбой. Ему подали в гардеробе дубленку, шапку. Одевшись, не застегиваясь, вышел на крыльцо. Внизу стояли машины, падал снег. Евгений Степанович вздохнул полной грудью морозный воздух, на всю глубину просвеженных легких вздохнул, почувствовал и там приятный холодок. И словно впервые увидал мир вокруг себя: какой светлый, мягкий зимний день сегодня, и снег ложится крупными хлопьями, прямо новогодний снег, и воздух какой вкусный. Он стоял, дышал, словно заново родившись, и - странная вещь - нигде ничего не болело. Подвигался, застегиваясь. Нет, мы еще поживем. Не болит. И легко сбежал вниз к машине, которая все это время ждала его.
В Комитете груда дел накопилась, груда бумаг. Он отобрал срочные, среди них - список труппы, отъезжающей на гастроли за рубеж. Молодой человек, взятый на место Панчихина, так же, как тот, бывало, дисциплинированно стоял справа от стола. Одна фамилия в списке насторожила, что-то с ней связано. Евгений Степанович посидел с закрытыми глазами, и вдруг вспомнилось ярко: лет восемь назад, тогда еще, кажется, в Театре сатиры смотрел он "Доходное место", и вот этот артист, в ту пору молодой, произносил свой яростный монолог против доходных мест и так разошелся, что пот брызгал с лица, когда он встряхивал волосами, казалось, добрызнет до второго ряда, где сидел Евгений Степанович. Подумалось тогда: этот разнесет, дай волю таким, камня на камне не оставят. И вновь обретшей силу, недрогнувшей рукой Евгений Степанович жирно вычеркнул его фамилию из списка.
Вечером, зажав в кожаной перчатке свернутый поводок, он гулял с Диком. В подъезде не работал код, а кнопка лифта на нижнем этаже была вся закопченная, опять мальчишки поджигали спичками.
"Безобразие! Надо сказать Елене, чтоб завтра же потребовала исправить и восстановить". А еще два дня назад, заметив, что боковое стекло двери подъезда выбито, осыпалось под ноги, он переступил и мысленно махнул на это рукой: пусть рушится. Теперь все вновь обретало в его глазах и цену, и смысл.
За высокой сеткой посреди двора, на хоккейной площадке, под гирляндой электрических лампочек носились по льду мальчишки с клюшками, пушечными ударами била шайба в деревянные борта. Дик пугался, терся о его высокие меховые ботинки, отбегал, возвращался, и Евгений Степанович, похаживая, постегивая себя поводком по лампасу тренировочных штанов, чувствовал себя исцелившимся и духом, и телом.
Глава XVIII
Был особый смысл и особое значение в том, что первоначально премьеру назначили на 21 января: ленинская тема, подарок к дате. На это и выманивали Леонида Ильича, и он, заядлый болельщик, пожертвовал хоккейным матчем, отменил матч "Спартак" - ЦСКА, которого ждали телезрители, не говоря уже о тех, кто купил билеты на стадион. Высочайшее посещение в такой день могло быть приравнено разве что к возложению венков к Мавзолею, и уже самим этим фактом спектакль заранее был обречен на успех, а там и Государственная премия, а может, и повыше… Ведь ленинская тема.
Евгений Степанович только примерно догадывался, какие силы задействованы, как и через кого побуждают Леонида Ильича, физически немощного, глуховатого, освятить своим присутствием спектакль, в котором и ему отведена роль. Вот это бы объяснить, вот это довести до сведения! Но Евгений Степанович, все взвесив и здраво рассудив, помня принцип - не смог задушить, обними, подавал доброжелательные сигналы драматургу и режиссеру: они вполне могут рассчитывать на его содействие, они не забыли, конечно, он первым предрек успех.
3 марта стояли, перегородив движение по Тверскому бульвару, офицеры милиции в чине капитана, надо полагать, и комитетчики были среди них в милицейской форме, махали полосатыми жезлами, отмахивая все движения в улицу Герцена, в улицу Воровского - к Садовому кольцу. За ними проглядывали и майоры, и даже полковники похаживали, наблюдая порядок.
Прошла машина какого-то посла, незнакомый трехцветный флажок трепыхался на ее крыле, следом беспрепятственно пропустили машину Евгения Степановича. И, пока он поднимался по припорошенным снегом ступеням, стягивая с руки кожаную перчатку, каждым шагом самоутверждаясь, внизу подкатывали и отъезжали машины, распахивались и захлопывались дверцы - большой сбор приглашенных. И опять, как тогда, было много военных с орденскими колодками, в высоких званиях, и дамы с нитками жемчуга на шеях, и штатские, уверенные в себе люди. Он узнавал, его узнавали, он был в своей среде, в привычной обстановке равных и высших, где всегда есть возможность провентилировать вопрос, перемолвиться о деле и решить в двух словах то, что путем служебной переписки месяцами не решается. В таких разговорах и благоприятное впечатление можно произвести, и перспективы возникают, когда собираются сильные мира сего. А внизу, на морозе, наряды милиции все так же перегораживали пространство от Никитских ворот до площади Пушкина.
Среди прогуливающейся в фойе публики увидел Евгений Степанович, как выстроилось полукругом человек шесть, и фотокорреспондент щелкал, щелкал, ослепляя вспышками улыбающиеся благополучные лица. Повлекло туда и Евгения Степановича, он почувствовал естественное притяжение, но дорогу загородила широким бюстом Маслакова, огромная дама из республиканского министерства. Она радостно несла какую-то чушь и поворачивалась, поворачивалась перед ним, не пропуская его. Только когда группа распалась и фотограф удалился, тогда только Евгений Степанович заметил на ее левой груди крошечный значочек, маленькую такую двухцветную книжечку. Вот что она демонстрировала: она стала депутатом райсовета! Боже мой, иметь такие природные данные, такой роскошный бюст, а гордиться такусеньким значочком…
В зале уже рассаживались в креслах, сдержанный гул голосов, мелькали программки, во всем предощущение значительности события. И когда осветилась главная ложа и стали появляться в ней - сначала он, следом все остальные, - зал встал и, стоя, аплодировал, как в былые времена. Пять Золотых Звезд Героя - слева, четыре золотые лауреатские медали - справа, а больше никаких знаков отличия на нем не было. За его плечами виднелись из мрака косые монгольские скулы Черненко, постное лицо Гришина, будто этот человек одним диетическим творогом питается, Соломенцев вовсе без глаз, и еще, и еще, все они выпускали вперед, к народу его, сопровождая в спину поощрительными улыбками и аплодисментами: играли царя.
Место Евгения Степановича на этот раз было близко, он мог, как никогда, разглядеть Брежнева, лицо его, похожее уже на огромную маску: знаменитые брови, слезящийся невидящий взгляд, обвислые щеки и рот, жующий вставные челюсти. Но сквозь золотистый розовый туман видел он то, что жаждал видеть, он видел былое величие и в умилении, в общем восторге радостно бил в ладоши вместе со всем залом. И даже слезинку навернувшуюся сморгнул. А когда наконец все уселись (сначала в ложе, потом в зале), когда и спектакль начался, из зала еще долго нацеливали бинокли, передавали из рук в руки, перешептывались, пересказывали, кто где сидит, переспрашивали. И уже Ленин появился на сцене, знакомо жестикулировал, сияла его лысина, а в зале все еще непочтительно слышался шепоток. И тут из ложи раздалось глухо, как из бочки:
- Это Ленин. Будем приветствовать…
Евгения Степановича холодом обдало, сидел, боясь голову поворотить. Но боковым зрением видел, как над барьером ложи белые руки беззвучно и медленно похлопали устало несколько раз, и за ними, в глубине еще чьи-то ладони смыкались и размыкались, смыкались и размыкались. И мясистая его соседка в ярко-синем платье с блестками послушно захлопала, блестя множеством колец, но муж дернул ее за руку.
Тишина в зале настала полная. И в этой чуткой тишине вновь раздалось утробно, глухо, будто он булыжники в своем рту перекатывал:
- Это про трудности…
Послышался несмелый смешок. Евгений Степанович оглянулся, безумная мысль пришла в голову: кто-то пародирует его голос. Не может быть, чтоб это происходило на самом деле, не может этого быть. Но лица соседей сделались безжизненно-официальными, они ничего не видели, не слышали, не присутствовали. И только сидевший впереди генерал с красным, обветренным, солдатским лицом оглядывался по сторонам простодушно. А зал замер, зал жадно ждал потехи. И уже смотрели не тот спектакль, что на сцене, а тот, что в ложе разворачивался. Оттуда раздавалось нечленораздельное:
- Хорошенькая… А это Хаммер. Живой. Поприветствуем…
И - смех, смех в зале, откровенный смех.
А он, не слыша своего голоса от глухоты, бухал громко, на потеху зала:
- Коль, скоро кончится?.. Коля, долго еще?..
Объятый ужасом, чувствуя, как у него стянуло всю кожу головы, Евгений Степанович осмелился глянуть. И то, что он увидел, было страшно. Он видел сплошные маски вместо лиц, там, в ложе, сидели живые пародии на самих себя: перекошенный набок рот Громыки, или ему показалось, что там Громыко, старческие, выпученные глаза Тихонова на сплюснутом лице, и этот огромный рот, извергающий нечленораздельное… Боже мой!
Он не помнил, как досидел до конца. То колени сжимал себе незаметно, то лоб до боли растирал пальцами, каждую минуту ждал: опять, опять раздастся оттуда, под смех зала. И как только стало можно выйти из рядов, бочком, бочком - в гардероб, а там, стараясь никого не видеть и чтоб его не видели, шапку - в руку, дубленку - на плечи, и на улицу. Шел потрясенный. Машину он отпустил, впервые за долгое время возвращался пешком. Направился было вверх по Тверскому бульвару, туда, к площади Пушкина, к метро, но там был свет, сияли фонари, встретишь еще кого-нибудь, пристанет с разговорами, он пошел вниз, к Никитским. От многолетней привычки держаться на людях так, как требовало его положение, выглядел он и сейчас, если со стороны посмотреть, солидно прогуливающимся, пушистый снег искрился под светом фонарей на его пушистой ондатровой шапке, снег падал на плечи, на спину финской дубленки. Его обгоняли, молодая женщина, разбежавшись, проехалась на скользинке, упала, смеясь, раскатившийся следом за ней по льду парень подхватил ее, поцеловал звучно. И побежали.
Он мельком вглядывался в лица людей, идущих навстречу. Идут, разговаривают, морозный парок изо рта. Все как всегда. Несчастные, ничего не знают. Вот так, наверное, и перед концом света, если миру суждено погибнуть, будут смеяться, разговаривать…