Том 3. Кошки мышки. Под местным наркозом. Из дневника улитки - Гюнтер Грасс 50 стр.


Многие горожане, столпившиеся на тротуарах, выглядывавшие из-за цветочных ящиков из окон или высыпавшие на балконы, во все горло орали вслед своим бывшим согражданам. Со всех сторон хохот, издевательские стишки, плевки. Особенно усердствовала молодежь. (Меня при этом не было, дети; но в свои тринадцать лет я вполне мог бы там быть.)

Поезд особого назначения состоял из двенадцати вагонов третьего класса для эмигрантов и двух вагонов второго класса, в которых разместились оберштурмфюрер СС Абромайт, уполномоченный по делам евреев Биттнер, два врача-еврея из Бреслау, несколько гестаповцев и санитарный персонал. В 20 часов 12 минут поезд выехал из города, не остановившись на центральном вокзале. Точно мы этого не знаем, но, кажется, четыреста евреев остались, - им, не отступившимся от надежд, вскоре пришлось нацепить желтую звезду.

Когда по дороге в Дахау мы сделали остановку для отдыха, я понаблюдал за кирпично-красной дорожной улиткой; она прогрызалась в самую сердцевину яблока, словно хотела - бездомная, как все дорожные улитки, - сделать его своим домиком. (Ездивший вместе с нами Томас Хёпкер счел улитку неподходящей парой, он хотел броско сфотографировать меня с живым петухом.)

- Ну? Они доедут?

- Или их тоже?

- А если б они не поехали?

- Они хотели или их заставили?

С некоторых пор Скептик и хозяин дома тоже любят пофилософствовать. Штомма спускался в погреб и говорил: "Я делаю что хочу!" Скептик спрашивал: "А если возможностей две, то какую из них вы выбрали бы по своей воле?" Штомма стоял на своем: "Я могу делать что хочу. И никто мне словечка поперек не скажет".

"Хорошо, - говорил Скептик, - вы по своей воле решите выдать меня гестапо, в результате чего после поражения немцев можете оказаться в неприятном положении; точно так же по своей воле вы можете и впредь предоставлять мне кров за незначительное вознаграждение, в результате чего после поражения немцев можете оказаться в привилегированном положении. Решайте же, дорогой Штомма, раз вы вольны делать одно, отказавшись от другого".

После паузы, достаточно длинной, чтобы еще раз перебрать все возможности, Штомма спросил: "Это что же, я, стало быть, не волен делать что хочу?"

Скептик пояснил: "Ваша свобода делать то, что вы хотите, ограничена необходимостью осуществить только одно из двух возможных решений. Вы - в плену у того или иного неосуществимого решения и, значит, не более свободны, чем я, вы только едите лучше. Кроме того, можете выходить на свежий воздух когда хотите. Но эта ваша свобода - все же свобода пленника непринятого решения. Что же до свежего воздуха, то тут вы и впрямь на зависть свободны".

Штомма и Скептик смеются. И пока смеются, оба довольны, что зависят друг от друга. А потом Штомма неторопливо расстегивает брючный ремень. Не дожидаясь приглашения, Скептик ложится поперек стола. (И отсчитывает двенадцать ударов.) Замахиваясь, Штомма свободной рукой придерживает штаны: ремень тоже не может одновременно справляться с двумя делами.

- Ну ладно, пожалуй, хватит.

- А что теперь?

- Чего вы хотите?

- Может быть, вы хотите принести мне ужин…

Штомма вылезает из подвала и через некоторое время возвращается с жареной картошкой и яичницей. На десерт ячменный кофе. Скептик ест стоя. ("Ну как, вкусно? - спрашивает Штомма. - Вкусно?")

После еды хозяина и постояльца снова разбирает смех. Оба - Скептик хихикая, Штомма фыркая - смеются над все новыми и новыми поворотами темы "ограниченность воли". Лизбет глядит на них, не понимая сути: она-то вольна ходить только на кладбище и больше ничего не хотеть.

Потом Штомма и Скептик играли в мюле. Штомма проигрывал, потому что, делая ход, он думал, какие еще ходы возможны. Лицо его было почти похоже на лицо думающего человека, когда он обалдело смотрел, как у него убывают фишки.

Поезд особого назначения прибыл в Прессбург 27 августа 1940 года. При погрузке на дунайский пароход "Гелиос" между отъезжающими возникла драка. Немногочисленные каюты были захвачены молодыми. При погрузке багажа Хаскель Негер, живший в Данциг-Оре, упал в Дунай. Его унесло течением. (Лишь позднее сионисты "хаганы" навели порядок. Жестко потребовали дисциплины. На переполненных судах установили порядок передвижения. За нарушение чистоты карали побоями.)

Когда "Гелиос" с данцигскими, "Шёнбрунн" с австрийскими, "Ураниус" и "Мельк" с пражскими евреями проходили мимо югославского порта Кладово, данцигские евреи махали стоявшим на берегу и тоже махавшим людям - это были те пятьдесят евреев, которые застряли здесь с декабря тридцать девятого и вместе с тысячью других евреев были потом расстреляны. Некоторые из махавших с берега были в родстве с махавшими с палубы "Гелиоса": братья-сестры-родители-дети…

- А им нельзя было?

- А как-нибудь обменять нельзя было?

- А разве капитан не был евреем?

Без остановок. 11 сентября эмигранты, общим числом 3595 человек, в порту Тулцеа были пересажены на трансатлантические пароходы "Атлантик", "Пацифик" и "Милос"; данцигские евреи попали на "Атлантик"…

- И все хотели в Палестину?

- Или хотели бы обратно домой?

Долгое время многие не хотели того, что потом пришлось захотеть. Государство Израиль основано на воле, воле столь сильной, что даже слабовольные пересилили себя: на воле к жизни.

Когда утром после собрания на элеваторе я вышел прогуляться и на ульмском базаре покупал у торговца-еврея лисички, он, взвешивая грибы, сказал: "Вечно одно и то же. Люди не знают, чего хотят. Или не смеют хотеть того, что, в сущности, желали бы хотеть: дешево покупать у меня".

Сидя в подвале, Скептик следовал своей воле (поскольку больше почти нечему было следовать). Чего-то он хотел, чего-то не хотел. Он хотел чего-то хотеть, хотел чего-то не хотеть. И важнее его воли чего-то хотеть, чего-то не хотеть была воля хотеть чего-то хотеть или хотеть не хотеть.

Как только Скептик начал задним числом исследовать свою волю, он обнаружил существование перед своей волей чего-то хотеть или не хотеть еще одну волю, и этой воле опять-таки предшествовала воля, за которой плелась еще одна воля - воля к воле. Его исследование зашло так глубоко, что даже своему безволию он - волевым усилием - приписал глубоко скрытую волю.

Обнажив все эти слои воль, Скептик никак не мог теперь установить, куда он, собственно, хотел попасть, катя на велосипеде по картхаузскому шоссе; ведь не хотел же он хотеть к Штомме.

- Чистый случай, что я здесь.

- А сколько времени вы собираетесь еще пожить тут, любезнейший?

- Это не зависит от моей воли.

- Проклятый жид! Вот тебе твоя воля! Вот тебе твоя воля!

Да, дети, побои. Зимой сорокового - сорок первого это случалось часто. Но Скептик не хотел покидать подвал Штоммы. И евреем быть не хотел. Он подробно рассказал хозяину о своих чисто арийских и вдобавок менонинтских предках, которые еще в шестнадцатом веке переселились из голландского Гронингена на данцигское побережье: "И с тех пор все мы жили в Мюггенхале и Нассенхубене, в Кеземарке и Нойтайхе. Мы всегда отказывались от службы в армии. А в 1780 году даже Пруссия официальным документом подтвердила освобождение нас от военной службы. Мы, менониты, всегда имели собственную волю. И даже если нам иногда хотелось стрелять, мы никогда не хотели стрелять, а также хотели не стрелять".

Но Штомма ему не верил: он хотел, чтобы в подвале у него был еврей.

17

Еще до того как "Аполлон-11" отправится в путь и в Штутгарте начнется церковный праздник, 24 ноября 1940 года вслед за "Пацификом" и "Милосом" в порт Хайфа вошел "Атлантик". Напротив "Атлантика" стояла под парами "Патрия", дымя из всех четырех труб. "Патрия" должна была принять на борт около четырех тысяч эмигрантов и депортировать в какую-нибудь английскую колонию: таково было решение мандатных властей. Когда 25 ноября началась вынужденная посадка, на борту "Патрии" взорвалась бомба. Ее подложили члены сионистского подпольного движения "Хагана", чтобы предотвратить депортацию. "Патрия" перевернулась и потонула за пять минут. 260 эмигрантов, среди них неизвестное мне количество данцигских евреев, утонули. (В Тель-Авиве до сих пор жив террорист, ответственный за этот взрыв. Процесса никакого не было: понятное дело, авария.) Оставшиеся в живых - среди них около тридцати данцигских евреев - были интернированы в лагерь Атлит и смогли осесть в Палестине. Остальных эмигрантов британская полиция, несмотря на их сопротивление, доставила на борт голландских пароходов "Нью-Зееланд" и "Иоганн де Витт". 26 декабря оба парохода бросили якорь в Порт-Луисе - в британской колонии Маврикий. (Вы знаете, дети, эту знаменитую почтовую марку на голубом фоне.) Женщин и мужчин раздельно интернировали в тюрьме Бью Бассейн. 124 депортированных, среди них много данцигских евреев, в их числе и торговец Вартский, умерли от малярии и тифа, Эпидемия тифа началась еще на "Атлантике" - пароходный кок умер в гальюне. (Карантинный флаг, дети, желтого цвета.) Лишь 26 августа 1945 года оставшиеся в живых покинули британскую колонию Маврикий и на борту "Франконии" добрались до цели: прибыли в порт Хайфа.

Больше не хочу об этом писать. Сейчас будет стартовать "Аполлон-11". Церковный праздник в Штутгарте проходит под девизом "Жажда справедливости". Повсюду выносятся приговоры. Как мне обосновать, почему у значков СДПГ будут оранжевые стеклянные головки?

После того как у нас на углу Хандьери и Нидштрассе снова врезались друг в друга две машины, Бруно спросил у Анны: "Если бабахнутся синий и желтый "фольксвагены", они позеленеют?" - Когда краски объявили войну друг другу, серое навязало им мир. - Бруно знаком с учением о цвете.

Мы хотим использовать в агитационной кампании оранжевый цвет - оранжевыми будут не только значки, но и плакаты, и наклейки, и листовки для разбрасывания: ярко и весело, вызывает положительные эмоции. Бумажные шапочки и воздушные шары. Инерция как движущая сила. (Проверено, успех обеспечен.)

Нет, серьезно, речь шла об оранжевом цвете. За нашим длинным столом на Аденауэраллее в Бонне (кажется, в мае) Маршан, Линде, Драуцбург и я обсуждали этот вопрос с Вишневским, Лео Бауэром и другими специалистами по предвыборной борьбе. Трезвые калькуляторы, никогда не моргающие при выборе цели, заклинатели тенденций развития и заведомые пессимисты совершали обмен веществ: пожирали статистические данные и выделяли прогнозы. Мы переполняли пепельницы и по количеству вываливающихся окурков определяли решающую цифру после запятой. Мы взвешивали так и эдак: Шиллер и Брандт или Брандт и Шиллер или только Брандт или только Шиллер вместе с Лебером и Шмидтом или против Лебера и Шмидта, минуя Венера, или совместно с Венером против Шиллера или вместе с Шиллером в главном вопросе (о курсе марки) могли бы договориться…

Кроме того, нам надо было выбрать цвет. Поскольку голубой цвет не возбуждает, красный считается устаревшим, желтый сомнителен, мы долго и со знанием дела говорили о проверенном рекламой воздействии оранжевого цвета; ведь сразу после летних каникул и с началом активной предвыборной борьбы Социал-демократическая партия Германии будет агитировать за себя в оранжевом цвете. ИНОМ, ИПОН и Алленсбах установили его достоинства: он радостно эмоционален, кажется активным-спортивным-современным, привлекает молодых, не отталкивает пожилых, светится зрелостью и здоровьем.

Тихий Вернер Мюллер, всегда немного гнусавящий, словно страдает, как и Скептик, сенной лихорадкой и живет, отгородившись от всех газовой занавеской, заявил, что оранжевый цвет нравится и меланхоликам. А кто-то добавил, что угрюмый студент Шопенгауэр будто бы говорил Гёте (противореча при этом Гегелю) об оранжевом цвете и его воздействии на женщин, пенсионеров и молодых избирателей: оранжевый больше всех цветов обладает способностью укреплять волю, он волеукрепляющ. (Вишневский пошел дальше Шопенгауэра: по его мнению, этот цвет жизнеутверждающ.) Так было принято решение, за которое нам придется нести ответственность перед историей (этим пугалом). Ни одного голоса против. Даже Венер, заметил кто-то, не высказывался прямо против оранжевого цвета.

Но Скептик, чье мнение и опыт жизни в подвале имеют по меньшей мере значение реплики в сторону, передал мне (через Гауса) лукавую мысль: в сущности, оранжевый - всего лишь псевдоним серого.

Еще в апреле я принял приглашение выступить с чтением отрывков из своих книг и участвовать в диспуте во время протестантского церковного праздника в Штутгарте. (Профессор Гентиг настоятельно просил об этом письмом.) Кто там присутствовал, помнит, как летняя жара усугубляла тяжесть давления справедливости (и жажду по ней). Пришло десять тысяч - хорошо упакованные души, взыскующие пристанища. Все активно потели, потели от счастья и от Иисуса, от гибели церкви и от экуменистических идей, потели от ангажированного соучастия. Возродившаяся потребность в теологии расширила все поры. Как во времена раннего христианства, было много босоногой молодежи. Афоризмы больших и малых пророков подхватывались и тут же забывались. (Правда, недоставало колонн и сидящих на них, но их можно было вообразить.) Указатели оповещали, в каком зале будут голосоваться заявки на надежду. (Резолюции для приобретения счастья.) Четыре дня на повестке дня стоял спор об Иисусе (рожденном девственницей). Буквоеды-толкователи: у каждого своя Библия, не такая, как у других, многие читали Маркса, и Маркс был у каждого свой. Когда дверь церкви открывалась, все высыпали на воздух, но диспут продолжался. Обсуждалось все (не только счастье и крест). Подсознательное выплескивалось наружу скандированием. Сообща искали общности: протестантская вонь.

Я читал в зале № 1 отрывок из романа "Под местным наркозом" - "Одиночка и остальные". Пришло 2000 одиночек. Я читал то место, где школьник Шербаум хочет сжечь свою таксу. Поскольку все становилось предметом дискуссии, развернулась дискуссия и по поводу ритуальных акций протеста. Многие босоногие молодые люди, запоздало вообразившие себя ранними христианами, жаждут новых мифов, хотят во что-то верить, знакомы уже с опытом рая и легко перепрыгнут через барьер разума…

Вы должны понять, дети: слово "рай" пугает мою улитку. Она боится именно подготовителей райских порядков и сжимается до размеров маленького комочка. Ибо слишком хорошо она помнит строгие правила допуска в рай и враждебный разуму внутренний распорядок. Она знает, каким тотальным изгнанием наказуется нерайское поведение.

Должен признаться, я проявил любопытство и послал свою улитку на разведку. Пока я в изнывающем от жары зале № 1 выступал против ритуальных акций протеста (и не собирался назвать самосожжение пражского студента Яна Палаха образцом просвещения), она побывала в других залах - разделившись таким образом, мы побывали всюду… (Также и в прилежно заседавшем кружке "Евреи и христиане".)

- А потом? А потом? - Потом явился Аугст.

Задолго до того, как Аугст взял слово на том диспуте, о котором я вам расскажу, я слышал его выступления на других диспутах, правда, каждый раз звали его иначе.

Я давно знал его. В Дельменхорсте, Майнце или Ульме мы могли бы перемигнуться как старые знакомые. Если он не выступал, мне его недоставало: без Аугста чего-то не хватает.

Меня не удивили ни его речь, ни его поступок на церковном празднике: он был лишь осуществлением многократно возвещенного. Мне знакома экзальтированность пятидесятилетних мужчин, которые со всем, ну решительно со всем хотят расквитаться одним-единственным, из ряда вон выходящим поступком. Мне знакомы их патетические призывы вернуться к идеалам, их мечта, почерпнутая из книжки с картинками о войне - в одиночку героически защищать заведомо гиблое дело (как у Монте-Кассино или кубанском плацдарме), - их воздевание рук, их вибрирующий возглас: "Единственная, вечная ценность - Германия!" - и тот пышущий у них внутри жар, от которого их лица покрываются пятнами.

Знаком был мне и молодой Аугст - поскольку оба они не имеют возраста, - еще до того как заговорил старший. Оба они глашатаи абсолютного. Оба одержимы всеобщей гибелью и всеобщим освобождением. Оба хотят срочно выплеснуть из себя правду, и ничего, кроме правды: натужный, безрезультатный процесс испражнения. Им не хватает духа товарищества, согревающего членов заговорщических сообществ, которое старший Аугст потерял в конце войны и которое младший Аугст надеется найти в безоглядном служении делу грядущей, как он думает, революции. Не раз я слышал, как они в два голоса пели о конечной цели и растворении в общем деле; задолго до того, как Аугст заговорил…

Когда я выступал против ритуальных акций протеста, такая акция уже назревала. Слишком поздно я стал нанизывать разумные словеса - не то чтобы совсем спокойно, скорее привычно-озабоченно. Когда слова попросил Аугст, я сразу узнал его по чрезмерно торопливой, сбивчивой речи. Ненова была и его манера комкать свои листочки, говорить слишком длинно и путано, вызывая у слушателей неприязнь. Растущий шумок среди босоногой молодежи, привычные мне звуки: смех и выкрики из зала. (В результате профессор Хартмут фон Хентиг призвал молодых людей соблюдать тишину, и молодежь прислушалась к его просьбе "быть немного более терпимыми".) Все протекало как в инсценировке страстей Христовых, где знание предшествует действию.

Аугст стоял у микрофона № 2 в среднем проходе. Если опустить все второстепенное, то поначалу он обрушил свой гнев на церковь - за то, что она отказала ему в соучастии. Увязая в массе ненужных слов, он говорил об утраченном духе фронтового товарищества. Ему не хватало идеалов. Он сожалел, что его лично и его поколение (военное поколение) не обучили говорить складно, как умеет сегодняшняя молодежь: говорить свободно. Он говорил и говорил и часто повторялся. Записывать за ним было невозможно, потому что он застревал на полдороге, сбивался и повторялся. Нанизываю: не щадя жизни, брошены на произвол судьбы, подать знак, беззаветной преданностью, самоотверженная жертва, как протест молодежи, а именно всей, чтобы меня услышали…

Лишь к концу его спотыкающаяся мешанина встала на рельсы. Он изготовился и торопливо вспрыгнул на последнюю фразу. Не перебирая своих бумажек, он сказал: "А теперь я провоцирую вас и приветствую своих друзей из СС!"

Я записывал, сидя на подиуме. На последнее слово зал отреагировал как по команде; ведь и шикание босоногой молодежи было частью ритуала, частью страстей Христовых. Он попал в точку. Шиканье как неизбежный рефлекс. И моя попытка помешать запрограммированному ходу событий моими обычными аргументами, моим скромным опытом общения с улитками также стала частью его ритуала страстей Христовых.

После этого слово брали и другие жаждущие справедливости. Требовали "нового человека" - без сучка и задоринки. Члены президиума признавались в растерянности. Профессор фон Хентиг явно страдал. Профессор Беккер пытался как-то сгладить инцидент. Я тоже не вскочил, чтобы ему помочь. Гадание на растопленном свинце, или упущения, или последствия изоляции. (Позже в одной газетной статье будет написано: "Это была прямая демократия масс, не желающих больше играть роль безучастных потребителей".)

Я уже говорил, дети, на протестантском церковном празднике было очень жарко. Подсознательное передавалось от одного к другому как носовой платочек. Кто-то крикнул из зала: "Санитара! Скорее!"

Назад Дальше