А за мутным стеклом, за белыми крупными буквами слов "КАЗНИТЬ НЕЛЬЗЯ ПОМИЛОВАТЬ", написанных размашистым почерком, чернели деревья, и в просвете за ними вставало солнышко, в размытом голубеющем небе. В это время Катя всегда была на рынке. Каждое утро, когда она по молчаливой окраинной улочке проходила будто на работу на этот привокзальный, привычный более, чем свой дом, рыночек, где знала она наперечет всех барахольщиков и всех старух с семечками, на пути странным образом, торопливый и сонный и будто никого не видящий, попадался ей юноша, подросток еще, который с баночкой пол-литровой, наполненной вареной картошкой, шагал на работу. Ясно было, что на работу, еще со сна он все время натыкался на Катю и лишь в последний момент успевал отпрянуть, провожая ее удивленным взглядом. Как его звали? Кто он был, куда шел? Худенький, с острым личиком и усталыми, как у пожилых и поживших людей, глазами. И что он думал о ней, целый год день за днем встречаясь на одном и том же месте? "Здравствуйте вам"… Катя вдруг увидела прямо внизу за окном корзиночку яблок, приготовленную для рынка. Огляделась, будто просыпаясь, потом швырнула на стол перстень – он покатился прямо к Чемоданову – и выбежала из комнаты. Зина хотела ее догнать, уже поднялась, но Чемоданов с силой посадил ее, взяв за плечо.
– Нишкни! – произнес. – Пусть поостынет. Она теперь наша. А ты-то вредное, оказывается, существо… Ох, вредное, я бы на ее месте запятую после слова "казнить" поставил… Казнить, запятая, нельзя тебя, Зина, миловать! Вот что она думала про тебя. Но пожалела! Дурочка!
Тут он полез в саквояж, что стоял на полу около комода, и стал вынимать оттуда вино и консервы. Ловко вскрыл бутылку, налил в стаканы, что были уже приготовлены на столе, и поднял свой стакан.
– Но я тебя прощаю, – произнес. – Ради Катюни прощаю. Поняла?
Зина молчала.
– Нет, не рада, – сказал строго Чемоданов. – Значит, не поняла. Тебя Катя сейчас от тюрьмы спасла, вот что она сделала. – И приказал, почти прикрикнул: – Бери стакан, и – чтобы радость на лице! Ну?
Зина безвольной рукой, тоже почему-то белой, взяла стакан и слабо повторила:
– Поздравляю… Василь Василич…
– Так-то! Тетка! Я тебя теперь буду звать тетка! И не перечь! Выпьем за нашу победу! Ура!
Наверное, Чемоданов крикнул громко, потому что во дворе опять подали голос собаки, и он передернулся при их голосе и побледнел.
– У-у! Зверюги, – пробормотал, отрезая от огромного куса колбасы, особенной какой-то колбасы, такой здесь в поселке и не видывали, и зажевывая снова налитую и опрокинутую в себя водку. – Чувствуют, зверюги, что им хана приходит. Ты спрашиваешь, Зина, почему хана? – сказал Чемоданов, глядя Зине в лицо, ни малейших признаков улыбки не было в его голосе. – А потому им хана, что когда мы с Катей будем здесь жить… Да, верно, мы так и сделаем, мы будем здесь жить, а ты за занавеской… Но мы тебя обижать, Зиночка, не станем. Ты будешь нам теткой, мамочкой нам с ней… с Катюнечкой… С женой моей, значит…
Чемоданов на глазах хмелел, глаза его поплыли.
– Постой, – вдруг подняла голову Зина, отставила не пригубленный стакан. – Кто останется? Ты останешься? А обратный билет? Литер?
Чемоданов с превосходством, поглядывая на Зину, налил себе и снова выпил.
– Умная ты, Зиночка! – сказал с чувством. – А дура! Катя и то умней тебя. Потому тебя и в буфете обчистили, что доверчивая ты со всеми!
– Я сейчас с тобой доверчивая, – напомнила Зина. Но смотрела, ждала ответа.
– И со мной! И со всеми! – произнес развязно Чемоданов и опять стал наливать. Уже поднес к губам, но раздумал, поймав ее недоуменный вопрошающий взгляд. – Мне тут нравится, Зиночка, вот что я тебе скажу. В доме твоем, понимаешь… А литеры – тьфу! Что ты к ним привязалась! Право дело! Сейчас я… Смотри…
Он полез в боковой карман, достал огромный кожаный бумажник, открыл, видны стали плотные купюры. Где-то между ними разыскал синие бумажки железнодорожных литеров, которые так трудно всем доставались, уж Зина-то знала им цену, сунул их под нос Зине, потом скомкал демонстративно и выбросил в форточку.
Собаки при этом подняли лай на всю улицу. На лице у Чемоданова выступили пятна. Он огляделся, он бывал в этом доме и знал, где что лежит и где хранится ружье. Это ружье тульское, довоенной марки, еще оставил Зинин брат Букаты, когда ходил до войны на охоту и жил тут с двумя сестрами. Чемоданов дрожащими руками схватил ружье и бросился на улицу. С порога он крикнул, обернувшись к Зине:
– Пристрелю к черту… Надоели, изверги…
Выскочил на улицу, но тут же вернулся, держа ружье так, что дуло было на изломе: нужно только вставить патрон.
– Патроны? Где патроны? – разгоряченный водкой, Чемоданов был яростен, лицо его пылало. – Зина! Тебя спрашиваю: где патроны? Ну?
– Значит, тебе не только Катька, тебе и дом мой, и собаки мои… Тебе все? Все? – спросила тихо Зина, глядя на Чемоданова широко открытыми глазами. Что-то еще до нее не доходило. А ведь ясно же ей было сказано, что дом ему нравится… Что с Катей тут будут… А она за занавеской… И обижать не станут… Теткой будет… Ну, и домработницей, не без этого… Чемоданов начал втолковывать, глядя ей в лицо, но вспомнил про собак, и опять на него нашло, рявкнул, посуда зазвенела от его голоса:
– Зинка! Патроны, спрашиваю, где? Молчишь? – он показал ей кулак. – Ну, молчи, молчи! Они тоже замолчат скоро! – Он бросил на стол ружье, изломанное буквой "Г", долил остаток из бутылки себе в стакан, залпом выпил, а бутылку прямо с террасы запустил в сторону собак. Потом в сапогах, не в силах их стащить, опрокинулся на большую, высокую, железную кровать с ярко-красным залатанным одеялом и сразу захрапел, будто сделал дело, огромный, сильный мужик, он даже сейчас во сне был Зине страшен.
Но она не как прежде, не подошла, не разула, не ослабила ремня и не расстегнула воротничка на шее, а продолжала сидеть в каком-то странном забытьи, которое было похоже на бесконечный обморок.
3
На сцену прошли, разговаривая между собой, несколько человек, среди них узнали Нину Григорьевну Князеву и секретаря комитета комсомола завода Вострякову. Были еще четверо, двое в военной форме без погон, так что публика не сразу смогла разобраться, кто же из этих двоих тот самый новый прокурор, пропечатавший в газете сердитую статью.
Во тьме зала произнесли врастяжку: "Ишь сколько рыл на одного-то! Съедят!" И те, кто в рядах передних слышал, рассмеялись, негромко, правда.
Несколько минут у объявившихся ушло на какие-то свои выяснения. Они стояли, не глядя в зал, будто его не было, и совещались, небось делили места. Наконец расселись за столом, а Князева оказалась в самой середке. Ее знали на заводе от начала войны, от первых дней эвакуации: сперва как общественницу, из ОТК, потом как председателя цехкома, а потом и всего профсоюза завода, пока она вдруг не стала на поселке судьей, закончив заочно юридический.
Князева громко объявила в зал: "Встать, суд идет!" Все послушно поднялись, застучав откидными стульчиками, и так же громко сели: будто темная вода вспузырилась, прихлынула и отхлынула от берега. Стало вдруг тихо. Возникла пауза, откуда-то сбоку из-за сцены вывели Ведерникова, вывел его милиционер и тут же ушел. В свете желтых клубных ламп обвиняемый показался еще меньше, чем на улице: подросток, каких еще болтается немало по дворам, с неестественно тонкой шеей и узкими плечами. Одет он был в форму фезеушника, из которой за несколько лет нисколько не вырос: темные диагоналевые брюки, протертые на коленях, и темно-белесая застиранная рубаха, подпоясанная, как гимнастерка, ремешком. Металлические пуговки тускло блеснули, когда Ведерников присел на поставленный для него у края сцены стул.
Князева выждала, пока уляжется прошедший по залу шумок, люди обсуждали появление обвиняемого, некоторые знали его по заводу, по цеху, но большинство видело впервые, и стала зачитывать состав выездной сессии суда, так это называлось. Себя она объявила вовсе не судьей, а председателем, а двух сидящих рядом мужчину и женщину – мужчина был в форме военной, но без погон – народными заседателями, а потом она уже назвала защитника и прокурора. Тут в зале громко зашептались, вытягивая головы и даже приподнимаясь, чтобы разглядеть названного прокурора, все указывали в правый угол сцены, где сидел тоже в военной форме без погон человек и держал папку.
– Этот? Который лысый?
– Да не лысый! Какой он лысый, он же стриженый!
– А смотрит, смотрит, все ищет, как упечь! Ишь, бумаг исписал!
– Глазами так и зыркает!
Прокурор, и правда, был коротко пострижен, светлоголов, с высоким лбом, обозначившим небольшую пролысину. Он был не стар, на вид лет тридцати пяти, и глаза у него были красивые, светлые. Из тех, кто ближе сидел, могли рассмотреть, что глаза у прокурора лучистые, сине-голубые. Защитник же всем показался занюханным, будто пахнувшим нафталином, в своем мятом темном костюме, о нем и разговору в публике не было. Многие знали, что это Козлов, робкий и смирный человек, может, самый осторожный в округе, он не только преступников, но и себя, случись какое дело, не смог бы серьезно защитить. Но его и приглашали обычно на дела несложные, проверенные, именно такие, как это, когда все очевидно: и преступление и сам преступник налицо.
В конце объявили еще Ольгу Вострякову, как представителя общественности завода, и в зале снова возник шумок, возник и пропал. Ольгу Вострякову знали достаточно по разным собраниям-митингам, не считая нервотрепок из-за членских взносов. Ее побаивались, но вовсе не из-за взносов, и в компании, где иной раз собиралась на дому молодежь, ее старались не приглашать.
Шум же возник вовсе не по этой причине.
Тем, кто знал, да и не знал тоже, двух присутствующих на сцене женщин, стало понятно, что бабы, как было вслух обмолвлено по рядам, перевесят мужиков, а еще и третья заседательница, хоть и пожилая, молчаливая – тоже баба, и фронтовикам бывшим тут не поспорить. Впрочем, а где нынче, в войну, без баб? Они и судят, они и судятся, и все равно правы!
Князева громко спросила Ведерникова, нет ли у него замечания по составу суда, и он что-то ей ответил. По всей вероятности, сказал, что замечаний у него нет. Князева надела очки и, взяв со стола принесенные бумаги, стала зачитывать обвинительное заключение на Ведерникова Константина Сергеевича, шестнадцати лет, беспартийного, холостого, выпускника ФЗО в сорок втором году, слесаря-центровщика сборочного цеха. Она читала о том, что Ведерников нарушил трудовую дисциплину, прогуляв рабочую смену 19 апреля 1945 года, о чем в прокуратуру поступило соответствующее заявление от дирекции завода. В ходе расследования и опроса свидетелей все факты подтвердились и сам нарушитель признал на предварительном следствии свою вину, выразившуюся в том, что он без всяких на то причин злостно прогулял смену, что привело к срыву программы цеха и всего завода, ввиду чего ему предъявлено обвинение на основании Указа президиума Верховного Совета СССР от 26 июня 1940 года, пункт два об уголовной ответственности за опоздание на работу свыше двадцати минут.
Поведение Ведерникова усугубилось дракой в доме гражданки Гвоздевой, закончившейся, как известно, трагически… Но участие обвиняемого в названных событиях оспаривается свидетелями и может быть выявлено и доказано лишь в процессе суда…
Присутствующие обратили, конечно, внимание, что о драке, как и обо всем, что связано с домом, о котором столько разговоров, произнесено вскользь, без подробностей и каких-либо фактов. Ясно было, что не за этим выезжал на место суд, и, возможно, даже сверху спустили установку не акцентировать внимание на всяких там злачных делишках, а сосредоточить процесс на воспитательных и на показательных примерах, касаемых в основном работы.
Главное же: бездельничал Ведерников, пренебрегая заводской честью, и это закономерно привело его в компанию, к разврату и хулиганству. Моральное разложение – так оно теперь именуется. И это в то самое время, когда его заводские друзья и товарищи по цеху сил не жалея отдавали себя работе и ковали своим доблестным трудом победу над врагами.
Так закончила свое обвинение Князева.
Некоторая размягченность, почти беспечность зрителей незаметно истаивала, на смену пришла настороженность и даже раздраженность против подсудимого. Так ведь и правда, они-то вкалывали, они-то не спали, они-то выматывались из последних сил, а этот… Бездельник, сволочь, проныра, прогульщик, хулиган, головорез, хоть и весь в соплях… По сопатке бы ему врезать! Руки-ноги повырывать сучке, чтобы знал наперед, как на других перевалить… На чужом горбу, дармоед, в рай захотел въехать! Ишь щерится, тварь! На нашей-то кровушке, падло…
– Тише… Не слышно, что сказал!
– А что он может сказать?
– Но, тише! Тише! – донеслось из задних рядов.
Князева, о чем-то спрашивавшая подсудимого, повторила, голос у нее был звонкий, как у артистки:
– Подсудимый, признаете ли вы себя виновным?
Но Князева и внешне была похожа на артистку из довоенного популярного фильма, где красивая девушка с глазами дикой лани в тайге ловит шпиона, а потом приезжает в Москву, наводит везде порядок, среди всяких безобразий в магазине мехов и на фабрике патефонных пластинок, и под громкую песню, награжденная орденом, вместе с другими со всеми веселыми девушками, уезжает чего-то там строить на Дальний Восток.
У Князевой характерец был не хуже, это все знали. Не зазря ее выбирали и назначали на всякие серьезные должности, она умела наводить порядок. Она и теперь спросила так, что и заседателям, и новому прокурору Зелинскому, и самому подсудимому было ясно, что не признать своей вины он не может.
– Будьте добры, – попросила она вежливо, тоном учителя, – повернитесь к залу и отвечайте громко, чтобы все могли слышать! Вы признаете, что виновны?
Ведерников повернулся, но в зал не смотрел, а смотрел он в пол.
– Я… Ну, да… Я признаю… – торопливо, чуть сбиваясь, произнес он.
– Что виновен?
– Да, конечно.
– В чем вы виновны-то?
– В чем? – спросил Ведерников и поднял глаза, в них не было никакой мысли, кроме равнодушия и усталости. Но, может, так и показалось, в лицо ему светил яркий свет, как бы стирая с лица любое выражение и делая его безличным, плоским.
– В чем же? – спросила неутомимая Князева.
– В том, что… не хотел… работать, – и он поправился, – ну у вас же все сказано там… Там означало в бумагах.
– Значит, вы согласны с обвинительным заключением? – переспросила Князева мягче.
– Согласен. Я ведь и раньше соглашался, – пояснил Ведерников.
– Раньше – на следствии?
– Ну да, они же там собрали…
– Кто они? Кого собрали? – спросила Князева.
– Ну с завода… С кем я работаю… Вот и он был… – И Ведерников кивком головы указал на прокурора. Тот копался в своей папочке, перебирая какие-то листки.
– Ну, это и было следствие? – подсказала Князева.
– Ну, да, – кивнул Ведерников. – Они собрались, значит, и мне все объяснили, как и что говорить.
– Кто же это вам объяснил? И что надо говорить? – вдруг оживился защитник, который тоже до поры будто дремал. Впрочем, он и спросил это чуть удивленно, но и только.
– Что виноват и готов…
– Это ты верно! Раньше сядешь, раньше выйдешь! – выкрикнул кто-то резво.
Но Князева строго посмотрела в зал, и смешки потухли.
– Так вам объяснили, что вы виноваты, или вы сами осознали, что виноваты? – спросила она тем же взыскующим тоном Ведерникова. – И при чем тут другие, которых собрали?
Ведерников молчал, растерявшись от угрозы, скрыто прозвучавшей в голосе судьи. Вроде бы все правильно, что он сейчас пояснял, ибо собирали в цехе людей, обсуждая его поступок, и там было все ясней для него, чем здесь. Сейчас же они добивались каких-то непонятных для него слов, и он терялся и расстраивался оттого, что не знал, как им, этим людям, сидящим за столом, помочь. Среди них сидел и тот, что приходил на собрание, в военной форме голубоглазый человек, его называли Зелинский. К нему сейчас и обратил свой вопросительный взгляд Ведерников, как свидетельство того, что все было в цеху как надо, и тот знает, слышал же сам и даже вопросы задавал. Но прокурор молча листал бумажки, ни на что не реагировал.
– Подсудимый, я жду ответа, – попросила Князева, но ее слова повисли в воздухе, а зал отреагировал глухим ропотом. Это не был уже ропот возмущения, закономерный, по мнению Князевой. На таком суде. Недоумевал и зал, заинтригованный странной путаностью, возникшей на сцене, ибо что-то происходило не то, что предполагалось. Точней же, на сцене вообще ничего не происходило, хотя должно происходить. Подсудимый своей горячей готовностью все признать и согласием вины лишь мешал нормальному ходу, вот как понялось, как открылось зрителям. Вот кабы он не признавался, скрытничал, вводил всех в заблуждение, клеветал, изворачивался, утаивал, отпирался, наводил тень на других, все было бы ясно. Тут его бы на потеху и на радость присутствующим вывели бы на чистую воду и объяснили бы ему, кто он есть и чего достоин. А этот, болван болваном, рад услужить, да не знает чем, какими нужными словами. Тем и портит. Молчал бы, не мешал творить суд: конец-то все равно известен!
Тут и поднялся прокурор Зелинский, и зал, охнув, затих, все жаждали услышать его голос. Голос нашего справедливого правосудия, которому не поперечишь, ибо оно недремлющее око закона, люди, напрягаясь, ждали: этот-то скажет как надо, этот-то даст так даст, не то что Князева, которая вдруг растерялась перед мальчишкой и как попугай повторяет одно и то же. Виноват – не виноват… Да виноват! Виноват! Ты его дави и не стели дорожкой-то! Этак простелешь не в ту сторону!
Прокурор посмотрел в зал, а потом на подсудимого, и стало тихо. Слышно даже стало, как проехала машина по дороге за клубом и как у дверей с наружной стороны препирался кто-то с дежурным, сторожившим вход в клуб.
– Я должен уточнить, – начал прокурор, и голос его, мягкий баритон, прозвучал довольно миролюбиво, успокаивающе. – Я должен уточнить, что подсудимый Ведерников упомянул о собрании в цехе, которое происходило при встрече со свидетелями… Есть и протоколы, – он порылся в своей папочке и вынул несколько страничек. – Сейчас я их зачитаю… И все станет ясно.
4
В сборочном цехе, огромном, в нем одном когда-то располагался ремонтный завод паровозов, в закутке, за деревянной конторкой собрали после смены рабочих из бригады Владимира Почкайло, в которой работал до прогула Ведерников.
На конторке висели призывы и объявления, графики сборки и сдачи готовой продукции военпредам. Тут же молния по поводу ЧП – цех задержал погрузку боевых машин из-за плохой работы центровщика. Как раз центровкой и занимался бывший рабочий Ведерников, теперь срочно подыскивалась ему замена.
Рабочих собрали после смены, усталых, голодных, злых, все торопились домой, отработав от семи утра до семи вечера. Слава богу, что в апреле на улице светло и не так уж хочется спать. И все-таки пришли все, чтобы посмотреть на виновника цеховых неприятностей да и послушать, что скажут: до сих пор питались только слухами. А слухи были разные, иным и поверить было трудно.