Я чувствовал запах тела Славика, обыкновенный, только чужой. Сквозь жидкие волосы на выпуклом узком темечке просвечивали слюдяные полоски кожи. Глаза исподлобья смотрели без злобы и гнева, а скорее, с какой-то загнанностью, обреченностью. Чьей только? Чьей?! Что я ему плохого сделал? Мне казалось, если я против человека зла и в мыслях не держал, так он и мне худого не желает! Отношения между нами были приятельские. Он заходил к нам, ко всем троим. Сидел, молчал обычно, смотрел прищурившись, с поволокой размытости в глазах, как у анашиста, с деланной какой-то значительностью, как бы пронзая взглядом насквозь, изредка чему-то ухмыляясь. Приносил несколько своих рисунков. "Маленький сюр", - молвил он через губу. Мы тогда, как истинно периферийные молодые люди, крепко пасовали перед любым мудреным искусством и до прыгучести в глазах, до сдвига в сознании проявляли к нему интерес. А потому в набросках Славика открыли много смысла. "Что-то есть", - кивали проникновенно, глядя на изображения висящих на ниточках зрачков… А один рисунок, наиболее реалистичный, меня и в самом деле изумил: пень, в него воткнут топор, а рядом валяется отрубленная часть мужского тела. Я пережил нечто вроде шока, а потом все принял за шутку, садистскую, но не без изюминки. Рассмеялся, мол, как это, с натуры? Но чтобы не попасть впросак, тотчас, как и товарищи мои, нашел в рисунке "двойное дно", символичность, некую социальность. Славик лишь молча ухмылялся, подчеркивая, вероятно, свое безразличие к восторгам толпы, которые для него не новы. Иначе быть не могло, если уж "я" сотворил… Через несколько дней Славик, видимо подмасленный и подогретый нашими похвалами, принес новое творение: на щеки Джоконды из журнальной репродукции были налеплены… - мы сначала не поняли, а когда разобрались, аж повело всех… - маленькие, красненькие, донимающие нас ночами зверюги, черт бы их побрал. "Мадонна конопатая" - называлась. Мы смолчали. После восхваления прежних художеств хаять было неловко. Я тогда ничего не знал об экспериментах в этом плане Сальвадора Дали, но подобное уже видел - муху, приклеенную к щеке Моны Лизы. "Мадонна с мушкой". Сказал об этом Славику. Но не в том смысле, что у Славика плагиат, а дескать, кто-то смог почти до такого же додуматься… Мы даже немного поулыбались. Хотя и тогда, в случае "с мушкой", и на этот раз больше всего меня поразило то, что ведь это надо было поймать, наклеить, лаком покрыть! Что заставило? Жуткое ёрничество? Необычайное желание любыми путями выделиться, произвести впечатление? Ошарашить? Своеобразное чувство вседозволенности, когда мерило всему бесценное "я"?
- Ты, может, обиделся на что-то, Слава, - говорил душевный по природе своей Сергей Морозов. Славику очень нравилось, как Сергей поет, поэтому тот брал дружелюбный и утешающий тон. - Скажи, может, мы все были в чем-то неправы…
- Ты же не его, себя погубишь! - продолжал, доходя до фальцета, восклицать Мишка. Обычно на всевозможных обсуждениях он вскакивал в приливе чувств, как бы от необходимости поддержать, выразить с говорившим прежде согласие, и начинал нести что-то вовсе отдаленное, книжное. При этом растопыренные жесткие пятерни орудовали в воздухе, словно сбивали свой маленький земной шарик. - Л-лучше сесть! Н-несколько выпить! И жить! Рука в р-руку!..
И четвертый наш товарищ, который жил не с нами, в общежитии, зашел на чай, поговорить, тоже пытался найти Славику какие-то ласковые убедительные слова.
- Насквозь проткнет, - позволив всем высказаться, рассуждал вслух Славик, словно вопрос только в том и состоял - проткнет ли меня нож насквозь.
Я в который раз представлял, как, улучив момент, резко отстраняюсь влево, одновременно перехватываю его руку и наношу удар… Возможность такая была: от сладких для него минут торжества и произведенного впечатления не мог он не отвлекать внимания на других. Но если бы хоть на секунду я до конца поверил в то, что он действительно способен за здорово живешь ткнуть человека ножом! Мы все были уверены - куражится. Любит он себя безотчетно. Ведь даже свои пять-шесть рисунков показал нам так, будто это, по меньшей мере, наброски Сикстинской мадонны! А как по коридору ходит - нарочито вразвалку, расслабленно, словно таит в себе избыточной силы взрыв… Демоническая личность!
- По тебе давно могила плачет.
Голову Славик держал запрокинутой, подбородок выдвинул вперед, - так, видимо, он представлял себя более грозным и надменным. Но на длинноватом хрупком подбородке этого двадцатитрехлетнего мужчины только еще начинали пробиваться волосы. И все надуманное высокомерие лишь выдавало убогость, ущербность.
В глубине души, как мне казалось, он все-таки чувствовал, что нет в нем ничего такого, подтверждающего собственные претензии. На работе он нигде подолгу не задерживался, специальности никакой не имел. Тесть его частенько захаживал к нам, сутулый, натруженный, мол, учитесь, работаете, молодцы, и дальше - основное, к чему и вел, вздыхал, прокуренно закашливаясь и клоня голову, - а мне вот бог послал… зятя, работать не хочет, сидит у жены на шее, хоть бы сказать, что за воротник здорово льет, того нет, так, не человек, а недоразумение… Раза два я слышал, как он, уже на взводе, выскакивал из комнаты и, не дойдя до кухни, где обычно восседал за куревом и детективом Славик, начинал выговаривать зятю правду. Получалось - в пространство. Жена была, как говорится, не чета Славику, приятной внешности, она не только на мужа не шумела, но еще и защищала его перед родителями. Знать, что-то по юности лет в нем видела. Мне же всегда Славика немного было жаль. Почему жаль, я не задумывался, но, наверное, как раз из-за этой несоразмерности облика его со значительными манерами. Понимал, что он всего-навсего хлипкий, ранимый взрослый мальчик. Намеренно увлеченно советовал ему учиться. Поддержать, видимо, хотел, стронуть к действительной жизни, что ли… И стоя под ножом, неосознанно, может, подспудно я продолжал жалеть Славика.. Считал, что вся его ломота происходит от обостренного чувства ущемленности. Ибо и сам я, несмотря на всю радость от поступления в желанный институт, от встречи с великим городом, среди непривычных каменных стен уже начинал ощущать неприютность. На мою неотесанность и простоватость наступал институт, в среде многих собратьев по учебе с замашками на элитарность меня начинала порабощать невольная обида, заседала пробкой в груди, сжималась в комочек. И все чаще казался я себе неуместным здесь, проскакивали мыслишки, а не дать деру, пока не надорвала душу новая жизнь? Тем более, что на родине, в доме покойной моей матери оставалась молодая жена, с которой еще и пожить-то вместе не успели, тосковал по ней; в окошке "До востребования" в почтовом отделении меня уже узнавали, и если день-другой не получал писем, тоска сцепляла душу, выкручивала мозги, город теснил, давил, я посылал "молнии", решал, сжимая зубы и кулаки: все, жду до завтра и вылетаю. Но на следующий день мне выдавали сразу три письма, и трижды по три прибавлялось сил, чтобы жить, набираться ума, чужого не занимая, противостоять неприятностям.
Отношение Славика ко мне было понятно: в его глазах я выглядел баловнем судьбы, которому все легко дается… Когда я вбегал в квартиру и, сворачивая в свою комнату, здоровался в запале с сидящим на кухне Славиком, пытаясь как-то передать ему свое настроение, поднять его тонус, то ответный его медленный небрежный кивок, взгляд с ухмылкой как бы говорил: болван жизнерадостный. Меня это немножко выбивало из себя, но не из-за обиды - сам себя болваном чувствовал! Если Славик бывал у нас, то выходило так, что я больше других молол языком и чересчур размахивал руками - только что вприсядку не шел! Впоследствии я заметил за многими сибиряками эту склонность к крайностям: или замыкаться при чужих людях до угрюмости - медведь медведем, или такого подпускать жару, какого дома отродясь не было - карась на сковородке! Особенно когда среди собравшихся чувствуется натянутость в отношениях, неестественность. Славику я вполне мог казаться человеком, которому всегда все плыло в руки, жизнь только ласкала, а душа не знала горечи. Его взгляд, пока он сидел у нас, неизменно наливался мутью, как бы уходя в тяжесть минувших лет. Я не знаю, какими они были, его минувшие годы; он родился и вырос на той же, где теперь жил, улочке, в другом доме. Но мою-то душу для тогдашних двадцати успело помять - я рос без отца, похоронил мать… Однако, скажем, на долю моих дядьев выпала куда более горькая доля. Но никому и в голову не приходило требовать за это к себе уважения, как-то выставлять напоказ сложность натуры своей.
Я невольно своим душевным здоровьем, охочестью до жизни давил на Славика. А мой совет ему пойти учиться, думаю, воспринимался им просто как уничижающий. Он, вообще, отвергал всю жизнь за пределами своей квартиры, где никто его не замечал, не признавал. Я же был в его глазах представителем этой жизни, и он пришел меня убивать. А я и сейчас сочувствовал ему и не мог не ущемить его больное самолюбие. И не то что я следовал какой-нибудь мысли о всепрощении, нет… я просто видел, что человеку, как бы там ни было, плохо! А мне… мне все-таки хорошо. На моей родине тоже немало встречалось гораздых до ножей, но так те же - или бандюги, или, понятно - со зла, в ссоре… А здесь… Без того человека ломает, чего добивать-то! Пусть уж хоть сейчас почувствует себя сильным, способным внушать страх и уважение…
- Значит, по-вашему, нельзя человека убивать? - спрашивал Славик моих друзей.
- Конечно, как же, - отвечали они.
- Фашистов же в войну убивали?
- Так ведь они враги. Они приходили нас убивать.
- Подчинитесь, они не будут вас убивать.
- Они же нас порабощали.
- Значит, если порабощают - можно убивать. А так просто - нельзя. Странно. А если в душу плюют? - ставил в тупик моих друзей Славик.
- Но… он же… может, показалось, конечно, надо разобраться.
- Ну, разобрались. П-плевал. Тогда можно?
- Нет, нельзя.
- Странно. Если порабощают - можно, в душу плюют - нельзя.
- Славик, - заговорил я, - поверь… Я не думал… Чем же?.. Прости, если так, если обидел…
- Ты? Меня? Обидел? Ты бы давно в могиле лежал, если обидел. А быка убить можно? - опять обратился к друзьям Славик.
- Бык… Ну, бык - не человек.
- А почему быка можно, а человека нет?
- Ну… Бык - животное.
- А человек, может быть, хуже животного?
Друзья принялись теперь доказывать Славику, что я не хуже животного. И вообще, мол, сбегаем сейчас в магазин…
- Дураки… - сказал Славик покладисто. Нож он приопустил. - Посмотрели бы, как человека убивают…
Славик великодушно смилостивился. Это прозвучало примерно так же, как: "Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо".
Я следил за ножом, слушал Славика и как-то выпустил из внимания его лицо. А когда взглянул, поразился - обычно онемелое, с тусклым взглядом, оно было сейчас отдохновенным, просветленным.
Сели за стол, стали говорить с подъемом, чересчур возбужденно весело, все обращались к Славику. И нельзя сказать, чтобы заискивали. Нет, высказывали уважение. Признавали. Вину свою заглаживали перед ним - в самом деле, придет к нам, сядет, а мы заняты своими проблемами. Унижали невниманием. А много ли ранимому человеку, болезненно чувствующему свою ущербность, надо для обиды? Только по-разному эта обида выплескивается.
Мы всеми силами утверждали в Славике личность. И он, по обыкновению свысока, но все же без прежнего прищура, более открыто, как бы шутейно говорил:
- А зря вы за него… Увидели бы, как убивают… Стишата бы написали. - Сергей и Мишка пробовали себя в этом деле. - Вот это было бы да! Маленький сюр!..
По поводу вина Славик сказал, что вообще-то это плебейство. Но полстакана сухого выпил, вернее, запил им дюжину таблеток. Тогда стало ясно, почему он постоянно выглядит хмельным, хотя вроде и не часто пьет, как замечал тесть Славика. Неспроста, оказалось, напоминал мне всегда его взгляд - взгляд анашиста. За год до описываемых событий мне довелось побывать в Средней Азии. В центре одной из среднеазиатских столиц, прямо на улице подошел ко мне парнишка моих лет и попросил: "Дай в зубы". Я на миг опешил, подумал, может, мазохист какой передо мной - я слышал, что есть такие, мазохисты. И уж нацелился было ему в зубы, как парнишка, заметив мое замешательство, спросил: "План или дрянь есть?" Что такое "план" и "дрянь" - я знал. Взгляд у Славика был точно, как у того парнишки, - плавающим.
Мое воображение по инерции все рисовало, как бью Славика по хрупкой челюсти, и я радовался, что этого не случилось. Чего там бить-то? Все равно что ребенка. Самому было бы противно…
Скоро ЖЭК предоставил каждому из нас по отдельной комнате. Я перебрался в дом с атлантами при входе, в квартиру из семи комнат, с высокими потолками, ухоженную, с устоявшимся запахом нафталина. Жили в ней, в основном, одинокие старушки, как мне, молодому человеку, казалось, страшно ветхие. Иные здесь и блокаду перенесли. Как-то одна из соседок, взглянув мельком на меня, спросила: "Ты очень голоден?" Я смутился, пораженный ее проницательностью - действительно, так вышло, не ел день, остро посасывало в желудке. Забормотала нет, мол, что вы, сыт… Но было интересно, как могла она догадаться, спросил. "Глаза блестят", - ответила женщина. "Да они у меня сами по себе блестят", - пытался взять веселый тон. "Нет, по-другому…" - улыбнулась она. И сквозь улыбку в ее лице проступила давняя скорбь. Рассказала: "Когда папа умирал, он сажал меня рядом с собой, гладил по волосам и говорил: "Вот кончится война, мы разведем с тобой много-много кошек… И каждый день будем съедать по кошке…" Немало я вроде слышал и читал о блокаде, но ее воспоминание об отце, который, видно, от ослабления забыл, чем питались люди в мирное время, - особенно чудовищно рисовало голод.
Все старушки, принявшие меня сначала настороженно - знать, всякие жильцы оказывались в служебной комнате ЖЭКа, - узнав, что новый сосед не только работает, но еще и учится, такой молодой и уже женатый, относились ко мне подчеркнуто любезно. Даже в график дежурства по уборке мест общего пользования в квартире не включили. Впрочем, может быть, они просто привыкли не связываться с жильцами служебной комнаты.
Так в наслаивании впечатлений, эпизоду со Славиком быть бы забытым или остаться в памяти случаем незначительным, но… Подметал я ранним утром, невыспавшийся как всегда, уже не радуясь, а досадуя на свою долю - от энтузиазма по поводу дворницкой работы не осталось и следа. Нагрузка в институте увеличивалась, занятия наш руководитель курса строил так, что оканчивались они за полночь. А нужно еще и книги почитать, и письмо написать… Только притулишься, будильник уже "бз-з-з" - вставай, мети. И так изо дня в день! Глаза толком не разлепив, чумной от недосыпания, скребешь метлой по асфальту, и какой-нибудь пенсионер с собакой обязательно бодренько выкрикнет: "Вахту несем? Отличная физзарядка!" А рядом пес его, вокруг прыг, прыг и… А двор-то весь заасфальтирован, наземлить нечего! Мне убирать! Веничком в совок, потом в ведро, в совок - в ведро… Еще надо бачки с пищевыми отходами из подъезда вынести, перекусить успеть да бежать на занятия… Я скреб метлой по асфальту, вдруг мимо на невероятно высокой для маленького двора скорости пролетел милицейский уазик. Остановился резко у подъезда, где жил я раньше с друзьями. И скоро, не прошло, кажется, и минуты, милиционеры вывели из подъезда Славика.
Ночью Славик убил тестя, отца жены. Вошел в комнату - и прямо в кровати, кухонным топориком…
Вот тогда меня проняло! В животе, в том месте, куда Славик утыкал острие ножа, крутнулся мохнатым зверем страх! И родилось страстное желание выбить этот нож и хватить что есть силы Славика кулаком! А подымется, так еще раз и еще!
Месяц ровно прошел, как стоял я перед ним у стенки. Но самое чудовищное, скоро выяснилось, что за месяц до этого, до случая со мной, он тоже совершил убийство - убил ту самую одинокую женщину-дворницу, в комнату которой нас поселили! На нем уже была кровь! А мы-то к нему с гуманностью, находили его поступку человеческое оправдание! Жалели! Щадили! Душу углядывали! В его убогих попытках самовыявления, в навязчивости, требующей внимания лишь к нему, в презрительности умудрялись находить что-то небезынтересное, особенное, признаки личности необычной. И далась она нам, эта необычность! Стесняемся и сникаем перед выламливанием и претензией! В те минуты, когда, узнав о преступлении, шел в свою комнату, потом на занятия, а перед глазами стоял надвигающийся с ножом Славик, все существо мое, все натянувшиеся, собравшиеся для запоздалого удара мышцы корили, что позволил торжествовать человеконенавистнику, убийце! Позволил ему убедиться в своем праве на презрение и на любой безнаказанный поступок! Показать ему надо было, где его место, чтоб пикнуть боялся, а не мнил из себя деспота своего маленького коммунального мира! Как запала в этого недалекого паренька из рабочей среды мысль об исключительности, которую ничем, кроме крайнего презрения к людям, подтвердить он не мог. И ощущение вседозволенности настолько глубоко укоренилось в нем, что стало уже не идеей, а психологией. Не знаю, как поступил бы я сейчас в подобной ситуации… Я рос среди людей доверчивых. Мужики, дядья мои были крупны телом, но жалостливы. Боль физическую, работу ломовую, это все сносили безропотно, будто иначе и не бывает, а вот помянут кого - покойного ли, горемыку ли непутевого - и в слезы. В родных, отдаленных от центра краях моих, пришлый человек, переступив порог, входил в дом сразу другом. Потом уже мог стать и врагом. В жизни по большим городам не раз пришлось убедиться, да и больно напороться, сразу влетев с открытой душой, что принимают нового человека - как потенциального врага. А уже потом человек может стать и другом…
Но дело не в том, как поступил бы, а в том - как бы надо поступить? Бить его? Но бить его нужно было тогда каждый день, иначе он все равно пришел бы ночью с топором. Как входишь в квартиру, поглядел он на тебя с ухмылкой - сразу ему в лоб! Именно так поступали бы с ним в той среде, в которую он очень стремился - в преступной среде. Блатные били бы его и били за эти ухмылочки и пренебрежение и, по-своему, воспитали бы: затюкали. Или все-таки была своя правда за теми двадцатилетними парнями, которые верили, что люди не могут принести им зла, если они сами его не делали и другим не желали? И не одно только утешенное тщеславие успокоило Славика, а еще и наша упрямая вера в его человеческое доброе начало?
Не знаю. Единственное, что видится разумным: Славика нужно было хватать за руку не тогда, когда в ней оказался нож, не тогда даже, когда пригоршнями он стал заглатывать таблетки, а много раньше, когда начали в нем взращиваться претензии ко всем и ко всему, кроме себя, когда появилась пренебрежительность.
Удивительным было для меня и то, что старушки из квартиры, где жил я, совершенно не судачили о чудовищном происшествии в доме по соседству. Они просто об этом ничего не знали. В Ленинграде, по крайней мере, в центральной его части, немного встретишь пожилых людей, беседующих на скамеечках возле подъездов - как, впрочем, редки и сами скамеечки в заасфальтированных двориках.