- Джой весь измотался из-за детей. - Мое слово "измотался" вышло у матери невыразительным, как будто она сознавала, что повторяет чужое.
Пегги продолжала:
- Вы меня простите, но я не понимаю, зачем было поднимать этот разговор. Джою нужно отдохнуть.
- Отдохнуть от мыслей о собственных детях?
- Хорошо, скажу яснее: пожалуйста, не затевайте разговора о детях, так как вы это делаете, чтобы задеть меня. А Джою это очень тяжело.
- Что за выдумки! Если я говорю о детях, Пегги, так лишь потому, что я вздорная старая грымза, и потому что теперь, когда я не могу их видеть, мне ведь только и остается, что говорить о них. А мне так нравилось быть бабушкой, для меня это было утешением, я даже не думала никогда, что способна на такое чувство, сама не знаю почему. А теперь мне только и остается, что говорить о них. Отец может поехать к ним, когда ему захочется, но я-то уж не надеюсь когда-нибудь еще их увидеть. Ни здесь, на бабушкиной ферме, ни в другом месте.
- Увидишь ты их, очень скоро увидишь, - поспешил я сказать, испугавшись, что она сейчас расплачется. - Я их к тебе привезу в начале осени, как только мы все окончательно вернемся в город.
- Твоя жена будет против, - возразила мать. Казалось, от застрявших в горле слез слова у нее выходят какими-то сдавленными. - А в Писании сказано: прилепись к жене твоей.
- Я и прилепился, - сказал я. - Но тем не менее я вполне уверен, что ты увидишь моих детей.
- У меня такой уверенности нет, и, уж если на то пошло, Джой, я даже не уверена, что ты сам еще сюда приедешь. - Она повернулась к Пегги и добавила: - А за этот раз, Пегги, спасибо. И ты очень хорошо справилась с прополкой.
- Может быть, я ошибаюсь, - сказала Пегги. Ее наработавшиеся руки тяжело висели вдоль бедер, касаясь кружевной оторочки. - Но я хорошо знаю, как Джой грызет себя из-за детей, потому и не могу слышать о них спокойно.
Мать посмотрела на меня, потом на мою жену, потом опять на меня. Потом, вздохнув, уперлась ладонями в стол и встала так медленно, что, казалось, она постепенно вырастает над своим стулом. Вот так, при перемене позы, ей иногда случается найти неожиданные слова, которыми она сразу может снять, если захочет, гнетущую меня тяжесть.
- Что ж, - сказала она, - мои родители всю жизнь прожили вместе, хоть не были счастливы, но, сказать по правде, не так уж я им благодарна за это.
Она отвернулась к плите и занялась стряпней. Пегги предложила свою помощь, но мать сказала, что ей совестно взваливать всю работу на гостью. Что-то в ней показалось мне странным, когда она стояла у плиты - грузная, вся обмякшая, в лице никаких красок; я подумал, может быть, у нее что-то болит. Мне всегда было трудно представить себе, что родители могут испытывать боль, так же, как трудно вообразить жизнь в других мирах, за пределами нашего мира. Дождь сек, ласкал, обнимал дом, заставлял откликаться все его деревянные части, скорлупкой пускал его по волнам блестящей травы. Я стоял у окна и смотрел на ближнюю рощу. В той стороне, откуда вчера доносилось уханье совы, урчал гром. На клумбах запущенного цветничка побитые дождем флоксы роняли, как монетки, белые лепестки, а в траве, разросшейся вокруг блеклой мальвы, висели маленькие оранжевые штучки, похожие на бумажные фонарики; я с тех пор, как уехал из Пенсильвании, нигде таких цветов не встречал. На мой вопрос, как они называются, мать сказала: "Не знаю. У нас они назывались японскими фонариками, а во время войны стали говорить - китайские фонарики. Теперь, наверно, они опять японские". Это окно выходило на самую тихую сторону, где днем Пегги принимала солнечную ванну на мягкой травке, и на подоконнике раскинулся целый игрушечный город из коробок с корнфлексом, собачьими галетами и кормом для птиц; а городскими воротами служил керамический столовый судок, пятнадцать лет назад присланный мной в подарок из Кембриджа и ни разу не бывший в употреблении. Оттого что мне редко приходилось смотреть в это окно, оно приобретало волшебные свойства. По стеклу амебами ползли капли, сливались, и вновь разливались, и толчками стекали вниз, а на проволочной сетке от насекомых дождь выложил прихотливую мозаику из крохотных кусочков прозрачной смальты, похожую на недоконченный узор для вышивания или решаемый невидимым любителем кроссворд. Какое-то физически ощутимое просветление вдруг снизошло на меня и заставило отойти от окна. Я старался не попасться на глаза матери, потому что мое лицо, ничего не умеющее скрыть, опять бы выдало меня ей целиком. Обойдя сторонкой плиту, на которой что-то успокоительно квохтало, я пошел в гостиную.
Пегги снова сидела, скрестив ноги, перед камином. Она посмотрела на меня слезящимися от жары глазами. Ричард захлопнул книгу и перестал качать ногой.
- Чудной конец, - сказал он.
- Это что, все тот рассказ про мальчика, у которого был гигантский КУС?
- Да. В три года он заново открыл всю геометрию, потом вообще всю математику открыл заново и, наконец, спросил кого-то, сколько нужно времени, чтобы линия, проведенная вверх, вернулась к своему началу снизу. Это из теории относительности, понимаешь?
- Неужели?
- Точно. Эйнштейн доказал кривизну пространства.
- Да, до этого своим умом дойти - дело нешуточное. Так что же случилось с тем мальчиком?
- Я же говорю, конец чудной. Он стал кретином. Просто сидел и не двигался с места, ни на что не смотрел, и на последней странице его мама радуется, что он научился держать вилку и класть ею пищу в рот.
- Как та линия, что вернулась сверху к своему началу.
- Это мне не пришло в голову.
- Брось, пожалуйста, эту книжку, - сказала Пегги из-под завесы просыхающих волос. - Такое чтение вредно отзывается на психике.
- Когда-то я то же самое говорила Джою, - крикнула из кухни мать.
- Однако психика у меня вполне здоровая! - крикнул я в ответ.
Пегги расхохоталась.
Ужин появился на столе раньше, чем можно было ожидать: горошек, отварной картофель, посыпанный зеленью петрушки, и консервированная ветчина, которую мать попросила меня нарезать. Нож оказался на удивление острым. Отец всегда держал в порядке ножи и всякий свой инструмент; вероятно, из него вышел бы добрый мастер, займись он каким-нибудь ремеслом, но, как и мне, ему предназначено было всю жизнь иметь дело с неосязаемыми ценностями. Когда я всех оделил ветчиной, мать спросила Ричарда, кем он хочет быть.
- Как это? Я не совсем понимаю.
- Ну, когда вырастешь. Хотел бы ты жить в Нью-Йорке и заниматься тем, чем занимается Джой? Мне, правда, не очень-то ясно, что он делает, никак не добьюсь, чтобы он толком объяснил.
Я ей объяснял много раз. Я служу в фирме, которая разрабатывает для корпораций программы по таким вопросам, как сокращение налоговых платежей, заокеанские капиталовложения, получение правительственных подрядов или автоматизация. Моя специальность - финансовая реклама, что шире можно определить как создание идеального образа корпорации в целях привлечения средств. Матери хотелось, чтобы я стал поэтом, вроде Вордсворта. Она редко читала стихи, но у нее было четкое догматическое представление о важности поэзии. Вопреки настояниям отца, чтобы я шел в инженерный колледж, меня отправили в Гарвард, так как по числу вышедших из его стен поэтов, от Эмерсона до Элиота, Гарвард стоит среди американских университетов на первом месте. Бедный мой папа, он не знал, что в нашем мире, если взяться за дело с умом, скоро можно будет зарабатывать на изучении древних саг больше, чем зарабатывают рядовые инженеры. Сам не знаю, в какой момент своей жизни я отказался от притязаний на поэтическую карьеру - и отказался ли полностью. Во всяком случае, в моей женитьбе на Джоан немалую роль сыграло то обстоятельство, что при первой нашей встрече, когда она выехала на велосипеде из осенних сумерек парковой аллеи, легкая, нездешняя, вся словно ушедшая в себя, она мне напомнила девушку из "Одинокого жнеца", а при ближайшем рассмотрении оказалась похожей на бледную Люси, чью кончину я бы мог достойно воспеть.
- Его отец принадлежит к академическому кругу, - сказала Пегги.
- Ты хочешь сказать - он ученый? - Не дожидаясь ответа, мать уверенно продолжала: - Склонность к науке у Ричарда есть. Меня в его годы тоже, бывало, от книги не оторвешь, но я читала много потому, что жизнь казалась мне слишком тяжелой - а тебе ведь так не кажется, Ричард?
- Не тяжелая она, а просто скучная, - сказал Ричард.
- Еще бы, - сказала мать, - когда живешь в городе, где воздух кондиционирован и все времена года похожи друг на дружку. Здесь, на ферме, у меня каждую неделю новости, каждый день перемены. То в поле мелькнула новая мордочка, то птицы запели по-другому, и ничто не повторяется. Природа не знает повторений; такого вот августовского вечера еще никогда не было и никогда больше не будет.
Она себя заметно настраивала на печальный лад, и я, чтобы помешать этому, сказал не без озорства:
- А тебе хотелось бы, чтобы Ричард стал поэтом?
Она ответила:
- Нет, когда-то я мечтала о такой судьбе для другого мальчика, а я тоже не люблю повторяться. Мир с тех пор очень изменился. Так мало осталось профессий, которые бы что-то давали душе.
- Я бы, пожалуй, хотел стать селенографом, - сказал Ричард.
- Это что такое? - спросила мать, орудуя ножом и вилкой, с настороженностью человека, подозревающего, что его разыгрывают.
- Лунный географ, - объяснил Ричард. - На Луне понадобятся географы, чтобы составлять карты лунной поверхности.
- Ты бы мог специализироваться на теневой стороне, - сказал я.
- А там как раз и будет установлен мощный телескоп. Знаете почему?
- Почему? - спросила Пегги после паузы.
- Потому что на стороне, обращенной к нам, слишком сильно земное сияние. Земное сияние, - пояснил он моей матери, - это все равно что лунное сияние, только наоборот. Оно тоже голубое.
Мать ничего не сказала в ответ, но я всей своей словно иголками истыканной кожей чувствовал, что она помрачнела, как будто увидела в этом нашем отрыве от земли, ее земли, лично ей нанесенное оскорбление.
Я спросил:
- А не холодно там, на теневой стороне?
- Нет, нужно только зарыться поглубже. На глубине пятидесяти футов под лунной поверхностью удерживается ровная температура - около десяти градусов по Цельсию.
Мать явно принимала интерес Ричарда к лунным делам как личную измену. Она молча сгорбилась над своей тарелкой, тяжело и медленно дыша, крылья носа у нее побелели.
Пегги почувствовала, что что-то не так, и из вежливости спросила:
- Вам бы хотелось, чтобы Ричард стал фермером?
Мать подняла свою массивную голову. На лбу у нее были капельки пота.
- Для этого, пожалуй, нужно больше воображения, чем ему разрешается иметь.
Я горячо вступился:
- Ну, знаешь ли, его воображению никто преград не ставит. Он - первый в Америке юный еле… селе… селенограф. - От негодования у меня даже язык стал заплетаться.
Пегги провела руками по волосам, плотно прижимая их к черепу.
- Не понимаю, что вы хотите сказать.
Она произнесла это мелодичным, волнующим, неестественным голосом - голосом манекенщицы. После развода с Маккейбом она время от времени обращалась к профессии манекенщицы, участвовала в выставках мод, но никогда не снималась для журналов. Фотографии слишком подчеркивали ширину ее бедер, а ее крупно вылепленное, как у боксера, лицо выходило асимметричным.
- Извини, Пегги, я вижу, какие ты над собой делаешь усилия, но их делаешь не только ты. И нечего тебе ревновать ко мне мальчика.
- Ревновать? Что за бред!
Мать повернулась ко мне и сказала, словно диктуя своему биографу:
- Она отняла у меня внучат, она сделала из моего сына какого-то кривляку с сединой в волосах, а теперь она не дает мне приласкать этого несчастного, замороченного мальчугана, который так нуждается в сердечной заботе.
- О нем достаточно заботятся, - сказала Пегги.
- О, я не сомневаюсь, что ты выполняешь все предписания доктора. Но я имею в виду нечто менее формальное.
- Я пять лет растила его без отца и неплохо вырастила.
- А почему вообще понадобилось, чтобы он рос без отца?
- Я бы вам объяснила, да вы ведь слушать не станете.
Мать пожала плечами.
- Чего только мне на моем веку не приходилось выслушивать.
Она уже успокоилась, мрачная тень исчезла с лица; я понял, что вспышка помогла ей разрядиться.
Но теперь я испугался за Пегги - вдруг она не рассчитает шага, споткнется и упадет. Спасение сейчас в ее быстроте, быстроте молодости; их ссора еще затянута сверху тонким ледком, и нужно, чтобы она сумела по нему проскользить.
- Что касается моих отношений с Джоем, - сказала Пегги, - то я первая женщина в его жизни, которая разрешает ему быть мужчиной.
Это был ее излюбленный мотив, найденное ею оправдание моему разводу.
- Быть может, - сказала мать, - мы по-разному понимаем слово "мужчина".
- Даже наверно так, если судить по тому, что вы сделали со своим мужем.
Снова мать повернулась ко мне и продиктовала дальше:
- Бедняжка Джоан иногда поучала меня, как стирать белье, но она по крайней мере никогда не бралась быть судьей в моей супружеской жизни.
- Ты сама виновата, мама.
Я уже сердился, потому что я видел, что Пегги вдруг потеряла весь свой запал и сникла. Глаза ее заволоклись слезами, голова упала на руки, пальцы судорожно впились в виски, волосы свесились наперед, как тогда у огня.
Снова она была беззащитна: снова, как вчера, мать коснулась ее испытующим взглядом и тут же с обидой перевела глаза на меня.
- В чем это я сама виновата?
- Ты как будто ищешь совета, участия. Разговариваешь так, словно сознаешь, что совершила тяжелую ошибку. Рассказываешь, как ты выхолостила отца, а когда с тобой в простоте души соглашаются - ты недовольна.
- Что значит выхолостила? - спросил Ричард.
Он инстинктивно принял на себя мою миссию - шуткой или посторонним замечанием нарушить установившийся зловещий однообразный ритм.
- Сделала таким, как мул, - ответил я ему.
Мать засмеялась.
- А в нем и в самом деле что-то было от мула, - сказала она, и вся посветлела, распрямилась, как будто это зоологическое сравнение давало ключ к одной из нерешенных загадок ее жизни.
Пегги подняла к ней лицо, жалобное и кроткое в дымке слез.
- Как вам не стыдно смеяться!
- А тебе как не стыдно плакать! Я всего только спросила, почему ты не хочешь подпускать сына к моему трактору.
- Мама, да ведь он уже сидел на тракторе.
- Там четыре передние передачи, - начал Ричард, - и одна педаль включает сцепление, а другая приводит в движение косилку.
- Пегги, - сказала мать, - придется нам, видно, продолжить разговор о наших мужьях. Только не сейчас. Боюсь, мы испортим аппетит Ричарду.
- А вчерашнего пирога не осталось? - спросил Ричард.
- Тебе же он не понравился, - сказала мать.
Пегги, потянув носом, сказала:
- А вроде бы запахло чем-то вкусным.
И потянула носом еще сильней - комедиантка, довольная успехом, потому что мы все рассмеялись, глядя на нее с любовью. А может быть, любовь существовала только в моей фантазии: мне всегда трудно было себе представить, что кто-то может увидеть Пегги и не полюбить, это часто вносило путаницу в мои расчеты. Весьма возможно, что мне удалось бы, оставаясь мужем Джоан, сохранить ее в качестве любовницы, пока не увянет ее красота. Но мое воображение терзала ревность; мир представлялся мне полным решительных мужчин, которым стоит увидеть ее длинные ноги, открытые выше колен завернувшейся юбкой, когда она выбирается из такси, - и она немедленно будет похищена.
Атмосфера в доме дала трещину. Снаружи дождь все выбивал свою ласковую дробь, и в ней слышалось приглашение дружно посидеть у камина, где еще дотлевали последние непорочные угольки, но расстояния, легшие между нами, не сокращались, в воздухе висела обида, неумолчным тоненьким звоном отдаваясь у меня в ушах. Хряска трактора прочно вошла в мою плоть, суставы словно заржавели в монотонном движении, и, пытаясь читать старый выдохшийся роман Вудхауза, я ощущал что-то вроде морской болезни.
- Джой, огонь заглох. Может, спустишься в подвал за дровами?
Это были первые слова, которые мать произнесла после ужина. Она мыла посуду, а Пегги с Ричардом сидели в гостиной на ковре и играли в "тише едешь - дальше будешь". Они откопали в шкафу покоробленную доску, а недостающие фишки заменили монетами и пуговицами. Стук костей, топот фишек по доске, выкрики и стоны игроков не столько мешали мне читать, сколько заглушали унылое дребезжание посуды на кухне, казавшееся мне долгой жалобой матери, которую я обязан выслушать. У меня отлегло от сердца, когда раздался ее голос.
Я успел позабыть наш подвал: жестянки с засохшей краской и со скипидаром, яблоки, консервные банки в коконах паутины, смутно пахнущая землей картошка в ящике, к которому мой отец, бывало, пристраивал поленницу дров, наколотых, но еще хранящих аромат зимнего леса, поблескивающая куча угля, приземистая печка с трубой, уходящей в сложный переплет алюминиевых труб под сводом подвала. Как-то мы с отцом целый день промучились здесь, заливая цементом сырой земляной пол. Я с удивлением обнаружил, что цементный настил цел и сейчас, не выбит и даже нигде не протекает - как будто самый тот день навсегда остался здесь гладью подземного озера, кладезем сокровищ, сокрытым в недрах дома.
Я принес наверх охапку дров и подтопил камин. Мать пустила всех трех собак в комнаты, и теперь они лежали на диване продолговатой грудой сырого меха и спали. Когда я вывалил поленья на каминную решетку, на диване приоткрылся один круглый блестящий глаз и послышалось чье-то чиханье. Пегги не подняла головы; только крутой изгиб ее бедер четче обозначился в отсветах вспыхнувшего огня. Перед ужином она успела переодеться наверху, и вместо комбинации на ней теперь был пушистый свитер и брюки из дымчато-синей эластичной материи под грубую ткань рабочих комбинезонов. Я вытер руки, к которым пристали кусочки коры, и снова взялся за своего Вудхауза. Странная тишина вкралась в комнату. Шум дождя перешел в невнятное бормотание. Ричард что-то шепотом сказал Пегги, но я в это время перелистывал страницу и не расслышал слов.
В кухне мать разбила тарелку. Чтобы не оставалось сомнений в том, что это не случайность, она после короткой, недоуменной паузы разбила еще одну; грохот на этот раз был чуть приглушенный, как будто тарелка ударилась об пол ребром.
Груда меха на диване зашевелилась и распалась на трех отдельных собак. Самая большая, ощетинясь и навострив уши, вскочила на подоконник и громко залаяла на воображаемого злоумышленника. Щенок - самая маленькая - затрусил на кухню, низко помахивая светлым кончиком хвоста, то ли в испуге, то ли в восторге. Пошли за ним и мы. Мать стояла посреди кухни, обеими руками прижимая к груди третью тарелку, вернее, небольшое овальное синее блюдо; очевидно, она и его собиралась бросить на пол, но заколебалась и упустила момент. Блюдо было из того сервиза, который она собирала когда-то в олинджерском кино. Вещь за вещью, вторник за вторником, пока не началась война. Зажмурившись, она крикнула хриплым, надрывным голосом:
- О чем вы там шепчетесь?