- Как это - теплого цвета? Смеетесь вы, что ли? Теплый - это чтобы грел. Как же цвет может греть?
- Ладно, чего уж теперь. Накиньте, тут вот у меня коричневый халат валяется.
- Да зачем же? Если он мне не идет совсем? Чтобы я так и осталась в этой старой тряпке? Золото - сними, рваный халат - надень! Нищенку срисовать хотите? Чтобы я и на самом деле потом обнищала?
Вот такого поворота Андрей не ожидал. Неужели она и серьгами обвесилась, чтобы от портрета расплодилось ее золото? Или даже у подруги выпросила, вроде как на закваску? Это уж совсем черт знает что! Кое-как Андрей нашелся:
- Кроме лица, я ничего не пишу - потому что оно живое. Неживое - оно и есть неживое: на него не подействуешь. Потому не буду я подробно вашу кофту выписывать - нужна она мне! Только чтоб гармонировала, чтобы нужная гамма. Надевайте и не разговаривайте! Будете меня учить!
Андрей нервничал. Он совсем не был уверен, что сможет написать портрет, обладающий таким же странным - и замечательным, конечно, но прежде всего странным - свойством. И хотя он ничего не обещал, он был бы разочарован, если бы ничего не получилось - ну сверх обычной, внешней, так сказать, живописи: раз достигнутое, пусть невольно, новое качество уже казалось необходимым, органически ему присущим, отныне все написанные Андреем Державиным портреты должны были обладать этим странным и замечательным качеством. Лишиться способности наделять написанные им портреты этим новым качеством было бы так же обидно и несправедливо, как музыканту внезапно лишиться беглости пальцев. Но принципиальная разница заключалась в том, что всякий музыкант знает, как упражнять беглость пальцев. Андрей же не имел ни малейшего понятия, как развивать или хотя бы удержать внезапно обретенную способность. Потому и нервничал.
А жена Реброва благодушествовала. На неудобной табуретке ей сиделось, как в покойном кресле: еще бы, она добилась своего, теперь она несколько часов перетерпит, посидит неподвижно и избавится от камней в почках и разнообразных других отравляющих жизнь недугов. Она совершенно успокоилась насчет опасностей, которыми изображение на портрете старого халата могло угрожать ее благополучию, и бойко соображала, что этот худущий (уж не голодает ли?) художник Андрей Державин со своими исцеляющими портретами скоро войдет в славу, к нему будет не пробиться, а счастливцы, которых он все же примет, с радостью заплатят и по тысяче, и по три - так всегда происходит: цены на любой дефицит сразу подскакивают десятикратно. Она же и попала сюда, в мастерскую к Андрей Державину, легко, и портрет получит по дешевке.
Если не подробности ее мыслей, то общее их направление Андрей понимал ясно. То есть не то чтобы понимал умом, а впрямую видел - так же отчетливо, как маленький рот с завистливо сжатыми губами или бойкие лживые глаза, - мелкие эти мысли клубились бурым облаком, в котором запутывались даже лучи утреннего солнца, наполнявшие мастерскую, высвечивая в этом облаке то коричневые, то зеленые оттенки. Андрей любил писать при солнце, считал, что именно при солнечном освещении отношения цветов получаются истинными, пасмурное же освещение искажает тона.
Андрей и усадил мадам Реброву точно так же, как в свое время ее мужа, и холст взял точно такого же формата, и грунт сделал тонированный (с Ребровым взял случайно холст с кофейным грунтом - добавлял немного умбры, и теперь так же загрунтовал специально) - все, чтобы повторить условия, при которых писался первый портрет.
Сначала мешала скованность. От излишней старательности и рисунок получался робким, не хватало той уверенности, когда одним точным движением описывается овал лица - и не требуется никаких поправок! Но постепенно он вработался, наладились привычные проторенные связи - от глаза в мозг, от мозга через кисть руки к кисти-инструменту, которая тоже превратилась в живую, чувствующую часть тела, - и отошли в сторону мешающие сомнения: сможет или не сможет снова… сумеет или не сумеет удержать необычайную способность… Андрей работал - и привычная ярость охватывала его. Он почти ненавидел эту по-глупому хитрую женщину с ее бурым облаком мелочных мыслей. Ненавидел потому, что ведь каждый человек по своей природе рассчитан на чувства и поступки значительные, и провести жизнь в мелкой подловатой суете - все равно что владеть прекрасным концертным роялем - "Бехштейном" или "Стейнвеем" - и играть на нем одним пальцем пошлые песенки.
Солнце ушло из мастерской, бурое облако потемнело, перестало играть оттенками. Андрей разом почувствовал усталость и опустошенность. Все на сегодня. Выложился.
По затекшей правой руке побежали мурашки - как тогда, когда писал портрет Реброва. Интересно, что когда писал пейзажи - уже и после портрета, - рука не затекала, и это возвратившееся ощущение укрепило надежду, что удастся наделить новый портрет тем же чудесным свойством.
Вместе с усталостью пришла и примиренность: может быть, она и не такая плохая женщина, эта жена Реброва? Нельзя, же требовать, чтобы все были как Жанна д’Арк или Вера Засулич.
Андрей подумал, как бы выразить внезапное дружелюбие, и спросил:
- Если хотите, я в следующий раз заведу музыку, чтобы вам веселее.
- Я и так очень всем довольна, вы обо мне не беспокойтесь. А музыки я наслушавши: мой берет домой работу - и гоняет, и гоняет! Магнифотоны теперешние. Бывает, не выдержишь: "И денег твоих не надо - голова сейчас лопнет!" Сейчас вот полегче стало: притащил откуда-то рухлядь, уже месяц как возится. Говорит, на нем когда-то первые звуковые фильмы записывали.
- Можно не такую музыку, как на тех магнитофонах. Вы Шопена любите?
- Нет, ну его… Я одного Скрябина люблю! О, господи!
Андрей бы и так не поверил, но Реброву выдавало еще и зеленое облачко хитрости, сразу же, как вуалью, прикрывшее пол-лица. Но самое ее старание подделаться под вкусы непонятного ей мира художников было даже трогательно. Да и фамилию откуда-то знала: Скрябин. Нужно было бы промолчать или сказать что-нибудь вроде: "Как замечательно! Я тоже люблю Скрябина!"; или, на худой конец, поймать на слове и назавтра заставить маяться, скажем, под "Прометея" - впрочем, пришлось бы маяться и самому Андрею, потому что он-то Скрябина не любил: эта музыка казалась ему смутной и претенциозной - то ли дело Шопен!.. Но Андрей не удержался и спросил совершенно серьезно:
- А у Скрябина - что больше всего?
Потому что хотя и не любил, но по названиям знал.
- Симфонию для скрипки с квартетом.
Но тут уж стыдиться нужно было ему самому за свой мальчишеский вопрос. Это все равно как один заезжий журналист высмеял их стармеха (такие журналисты обожают щеголять морским арго и называют стармеха не иначе как дедом, а у них на "Индигирке" он был вовсе не дед, а почему-то атомщик, хотя "Индигирка" отнюдь не была атомоходом), высмеял за то, что тот про стих Некрасова сказал: "Пушкин". Дешевка тот журналист - и вдруг Андрей сам… От смущения он поспешно распрощался с Ребровой и потом еще некоторое время ходил взад-вперед по мастерской сжимая кулаки и бормоча: "Знаток выискался… музыковед… меломан…"
И этот стыд, и злость на себя, и трогательное старание Ребровой выглядеть любительницей музыки - все вместе, соединившись, высветлило ее образ, и Андрей увидел ее такой, какой она должна была быть, со всеми заложенными в ней способностями к добру, разуму, любви, - так реставраторы снимают поздние грубые напластования красок и открывают первоначальную фреску. И сделалось абсолютно необходимым тут же закрепить на холсте провиденное. Куда-то отошли усталость и опустошенность.
Сотри случайные черты и ты увидишь: мир прекрасен! Вот в чем секрет его портретов; он стирает случайные черты! Случайные черты, исказившие лица, чувства, самую жизнь его моделей. И когда те видят самих себя преображенными, у них возникает непреодолимое желание достичь своего максимума! А излечение гастрита у Реброва - побочный эффект, ибо болезнь - тоже всегда уродство, искажение образа, случайная черта.
Сделанный уже подмалевок словно сопротивлялся. То тут, то там вылезали мелкие суетливые черты нынешней Ребровой; сквозь свежеположенные чистые тона той дело проступали бурые, коричневые, грязно-зеленые пятна зависти, алчности, подозрительности. Но Андрей яростно записывал все это непотребство, тащил на холст ясно видимый ему подлинный образ Ребровой. Это было увлекательно, как всякая борьба, и, как всякая борьба, изматывало. И наконец он забил, перекрыл наглухо рвущуюся наружу пошлость, и Реброва на портрете стала такой же, какой виделась ему - истинной, очищенной от случайных черт. И тогда снова наступило изнеможение. Он с трудом заставил себя вымыть кисти и почистить палитру. А потом некоторое время сидел на табурете, не в силах даже встать, чтобы идти вниз. Но это было счастливейшее изнеможение - как после победы в олимпийском финале. И мурашки в правой руке были, словно бесчисленные уколы мелких пузырьков в стенки сосудов: как будто не кровь у него там, а откупоренное только что шампанское!
Немного отдохнув, он наконец спустился вниз, неся в себе ощущение счастья от хорошей работы. А на трещину, проходя, и не взглянул, потому что невидимые трубы играли марш, и нужно было держать равнение, а не глазеть по сторонам. И вход в квартиру показался триумфальной аркой.
- То делаешь трагическое лицо, если подождать пять минут. А приготовила вовремя - его и нет!
До того нелепо было выслушивать такое после пережитого счастья. Андрей искренне решил, что Алла шутит.
- Время не властно над шедеврами, Кунья! Кулинарными тоже.
Он и сам знал, что остроумие его обычно выходит довольно тяжеловесным. Ну и что? Это не его специальность, в конце концов.
- У тебя со мной только кулинарные разговоры, до других не снисходишь. Нашел себе кухарку!
А в нем все по-прежнему ликовало, и нечувствителен он сделался к обычным мелким уколам.
- Чудесно, Куник! Давай разговаривать об искусстве! Слушай, давай распишем у нас потолки - и в кухне, и в комнате, и в ванной! Например - звездное небо. Но чтобы лучше настоящего звездного неба.
- Лучше настоящего быть не может.
- Может! То есть обязано! А иначе зачем вся наша живопись? Если настоящее небо всегда лучше написанного, и настоящий лес, и настоящее море? Тогда нужно смотреть на настоящий лес и настоящее море - и к черту все картины! Обязано быть лучше! Да возьми Айвазовского: его море гораздо лучше настоящего! Так распишем потолки, а?
Андрей сейчас все мог. То есть не сию минуту - сию минуту он чувствовал громадную усталость. Но это была усталость после работы самого высокого класса, работы, которой он доказал себе, что может все. Самое главное - доказать себе, ибо губят художника неуверенность и сомнения в себе. Да не только художника. Всякий может пройти по узкой доске над пропастью, и сталкивают с доски вниз только собственные сомнения. А несомневающийся лунатик переходит на другую сторону… До сих пор Андрей считал, что вполне уверен в себе, - и только сейчас почувствовал, каким постоянным грузом висели на нем не сознаваемые им самим сомнения. И только сегодня, сбросив их, ощутил то естественное состояние легкости, в котором и нужно пребывать постоянно. Наконец он мог все. Больше не существовало ограничения одной темой: он мог писать что угодно, оставаясь самим собой. Вот отдохнет и напишет хоть вот этот тысячу раз писаный-переписаный канал Грибоедова, он же раньше - Екатерининский, и получится только его, Андрея Державина, ви́дение, и всякий на выставке узнает его руку, не глядя на этикетку под картиной. Но самое главное не это, не узнавание автора, - самое главное, всякий, кто увидит на холсте этот тысячу раз хоженый-перехоженый канал, по-новому ощутит его задумчивую гармонию и уже никогда не сможет смотреть на канал прежним, додержавинским, взглядом… Андрей мог все!
- Так давай, Кунья, завтра же распишем! Принесу стремянку, сделаем колпаки на головы, чтобы на волосы не капало!
Стремянка… Зачем-то еще ему нужна была стремянка… Вылетело из головы.
- Что-то ты больно веселый. Выпил без меня, что ли?
- Стандартное у тебя мышление! Почему нужно обязательно выпить, чтобы быть веселым? Веселый и все. Поработал хорошо.
В другой момент Алла обиделась бы на "стандартное мышление", но сейчас от Андрея исходила такая победительная сила, что невозможно было на него обижаться.
- Тогда я тебе еще сама положу: восстанавливай силы.
- Положи… Прекрасный доклад о приятности мяса… А давай, Куник, мы куда-нибудь… Чего все сидим да сидим?
У него не было каких-нибудь определенных намерений: просто он не мог оставаться на месте, нужно было куда-то идти, кого-то видеть.
- Давай. В кои веки что-нибудь увижу, кроме магазина и кухни. А куда?
- Куда… Куда-нибудь! Ну вообще!
- Если тебе все равно, давай пойдем по блоковским местам. Ты хоть меня всерьез не принимаешь как художницу, у меня тоже есть свои планы. Серия офортов "Петербург Блока". Тем более скоро юбилей.
- "Петербург Блока"… "Петербург Достоевского"… Кого еще не было? "Петербурга Сухово-Кобылина" не было! Он вообще-то москвич, но бывал же, живал в Демутовом трактире - когда хлопотал о своем процессе. Его юбилея не намечается? И на выставке развесят, а то, глядишь, и издадут под великое имя. Тем более юбилей! Перед юбилеем никто устоять не может!
- Чего ты брюзжишь?
- Того-то брюзжу, что это, как бы сказать - вторично и третично. Блоковский Петербург - это очень просто, это устоялось. А ты попробуй угадать нового великого писателя! Не кончилось же Блоком! Есть же и сейчас. Никто еще не знает, что он великий, а он уже есть. Вот и улови его взгляд, его Ленинград!
- Это надо рисовать где-нибудь в Купчине.
- Конечно, если новый, то в Купчине или на Гражданке! Это из той же серии, что веселье только от выпивки. А центр, что же, так и остался? Невский до сих пор гоголевский? Вот давай пойдем смотреть: Ленинград - э-э…
- Ну, кого?
- Откуда я знаю, кого? Давай сами придумаем писателя и будем смотреть его глазами!
- И романы за него напишем?
- Не язви, Кунья, до такой крайности можно не доходить. Но до романов есть взгляд, есть общее ощущение города. Вот давай и пойдем!
Счастливое чувство всемогущества, полной раскрепощенности не оставляло Андрея, и оно требовало выхода в движении, в разговорах, во внезапных грандиозных планах. Он не мог ждать и вытащил Аллу в чем была, не дав причесаться и вымыть посуду.
- Ну, значит, куда… Сюда, на канал, мы всегда успеем бросить свежий взгляд, а пока пусть бродят тени… Сенная нашему великому писателю не должна нравиться: слишком прямоугольная. Ленинградские площади должны быть с закруглением. Или построить что-нибудь закругляющее?
- Это уже получится архитектурный взгляд.
- Обязательно нужно придираться! Ну пусть архитектурный… А писатель, думаешь, списывает только то, что есть, а по-своему изменить не хочет?.. Ну пусть архитектурный. Вот Фонтанка: ну явно же не хватает зелени! Нужно, чтобы дома расступились немного. Вот говорят: охранная зона - весь центр целиком! А что охранять? Начало двадцатого века? Самый пошлый период - все эти дома доходные! Должны это чувствовать герои того нашего писателя? Пожалуйста тебе: Росси хотел замкнуть всю площадь перед Чернышевым мостом, а вышло наполовину. Вот этот бы доходный дом снести и достроить по проекту Росси, чтобы симметрично с типографией Володарского. Представляешь, Кунья, роман… Ну пусть роман про архитектора: как он очищает центр Ленинграда от всей этой купеческой пошлости!.. Слушай, Кунья, вот идея - не дожидаясь романа: "Мой Ленинград"! Мой, а не Блока или Достоевского. Как ты говоришь: сделать серию. Что хочу - оставляю как в натуре, а что хочу - убираю, и на освободившихся местах помещаю то, что я вижу!
- У тебя, Андрофей, идеи сегодня: то потолок расписывать, то весь центр перестраивать.
- Все нужно! Нет, серьезно: почему я должен писать этот дом, если он мне не нравится? Естественное же дело: на его месте написать другой!
- Что нам стоит дом построить: нарисуем - будем жить.
- Само собой. С этого все и начинается: с желания. А знаешь, что такое искусство? Осуществление желаний!
- Нет, все-таки ты, наверное, чего-то выпил. Странно, запаха совсем нет.
Андрей не стал повторяться про стандартное мышление. Вместо этого громко продекламировал - так что какое-то чинное встречное семейство удивленно сделало равнение налево, а нахальный толстый мальчик покрутил у виска - да плевать на толстых мальчиков:
- "Я царь, я раб, я червь, я бог!"
- Погоди-погоди, что-то знакомое…
- Что-то знакомое! Да Державин же! Пиит! Однофамилец, Кунья, или даже предок. И нечего улыбаться: почему не может быть предок? В каком-то колене все люди родственники. Ну неважно. Так, понимаешь, я с тем Державиным согласен: бог - тоже! Не меньше чем на четверть я - бог! А может, и больше!
- Ой уж! Есть одна мания - специально для таких богов.
Многое можно было сказать на это: про пророка в своем отечестве, про то, что великие люди не из особого теста сделаны, а из той же плоти, только они дерзают, смеют… Но Андрей громко рассмеялся, не заботясь, что подумают прохожие:
- Кунья, знаешь, почему Наполеон не терпел холостых маршалов? Потому что жены не давали маршалам стать императорами. Наполеон знал жен!
Алла все-таки обиделась наконец:
- Нечего тогда было жениться, если ты такой начитанный.
- А я сильней наполеоновских маршалов!..
На другой день, когда пришла жена Реброва, Андрей снова убедился, что менять в портрете ничего не нужно. Расписался крупно в правом углу - и все.
- Это, значит, я стану такая? - с восхищением и надеждой сказала Реброва.
- Вы уже такая, если как следует посмотреть.
- Ох уж скажете!.. А камни мои пройдут, доктор? И все внутренности?
При первом вопросе Реброва просветлела и на самом деле стала немного больше похожа на свой портрет. Но сразу же засуетилась и опять сделалась такой, как всегда.
- Я не доктор и насчет камней ничего сказать не могу. Я с самого начала вас предупредил.
- Предупредили, все честно, без обману.
Противное лиловое заискивание.
- И на том спасибо, что согласны.
- Согласная я, со всем согласная. Значит, забирать можно?
- Высохнет и заберете.
- А он не испортится, оттого что высохнет? Я вот апельсины купила - так ведь не съешь их сразу, да мы и не очень, больше гостям да Роберту. Хоть и в холодильнике, а полежали, высохли да так сморщились, что стали с мандарин. И кожу не содрать, только с мясом.
- Думаете, и изображение ваше усохнет? Нет-нет. А потом, через год, может быть, покрою вас лаком. И тогда будете всегда блестящая и новенькая.
- А это не вредно? Вон, говорят, волосам лак вредный.
- Зато картинам - полезный. Он для них… э-э… ну как питательный крем для лица. Знаете: женьшеневый, спермацетовый.
- Ну если как крем… А у вас лак хороший? Кремы я только импортные беру. Даже французские попадаются!
- Хороший лак, не сомневайтесь. Где-то у меня испанский был. Или исландский.
- Тогда покрывайте. Можно погуще.
Реброва уходила, недоверчиво вглядываясь: наверное, все же боялась, что ее портрет начнет каким-нибудь непостижимым образом портиться.