– Нальёте ещё – спою, – отвечал польщённый уговорами Миша.
Неожиданно комната стала наполняться диким скрежетом. Сначала его было немного, потом – всё больше и больше, и я подумал, что жизнь моя кончается, и даже закрыл глаза.
Жизнь моя не кончилась, просто по нашей улице проехал трамвай. Когда скрежет, наконец, затих, я услышал удивительно приятный звон, он исходил от стаканов, стоящих в нашем самодельном буфете. Это было так красиво, что я тут же уснул. Проснулся оттого, что соседский Миша, наконец, запел из Клячкина:
Опять весна, и талая земля
Послушно пьёт растаявшую зиму,
И в белый пух одеты тополя,
Мильоны раз всё та же пантомима.
"А что, неплохо, – подумал я, – но немного грустно", – и тут же заснул.
Проснулся я от странного запаха – терпкого, манящего, глубокого.
Мой таз стоял теперь очень высоко, прямо на столе, и я, наконец, мог видеть "нашу комнату" – узкую, длинную, забитую до отказа всякой всячиной. Самым красивым предметом в комнате была стройная печка. Грубовато выкрашенная в зелёный цвет, она напоминала дорическую колонну, в основании которой пристроилось уютное, обрамлённое матово-чёрным чугуном отверстие, из которого весело струился рыжеватый свет.
Напротив печки, на маленькой, тоже самодельной, табуретке неудобно скрючившись, сидел мой отец. Одет он был в "побитую" молью дряблую майку и новые чёрные трусы из маслянистого сатина, на плечах кособоко накинут пиджак, украшенный ромбиком "Высшее образование".
Я смотрел на его никогда не видевшие солнца бледные питерские колени, и мне казалось, что он медитирует, судя по сосредоточенному, почти мрачному выражению лица. Нет, он просто курил, время от времени подбрасывая в чугунный, обласканный пламенем рот нашей печки мелкий мусор и куски плотной коричневой бумаги – остатки принесённого из прачечной свёртка.
Рядом с печкой стоял накрытый пожелтевшей газетой сундук допотопного радиоприёмника "Латвия", на крышке которого разместилась стая слоников: одни меньше, другие больше, некоторые – с обломанными хвостами. Из зарешёченных динамиков "Латвии" доносилось приглушённое гудение и другие шорохи вселенной. В какой-то момент из них вдруг выделился спокойный женский голос, который стал вежливо с нами прощаться: "До новых встреч в эфире, с вами была Ципора Таль из Вашингтона, всего доброго…"
Завороженный, я смотрел на фиолетовый дым (именно он, я был уверен, испускал столь упоительный запах). Собственно, дым был двух видов: один – исходящий от отцовской папиросы, украшенной на конце дорогим светящимся рубином. Этот дым был изящно волнообразен и имел насыщенно фиолетовый оттенок.
"Как столь агрессивно оранжевое может рождать такое мягкое и синее?" – думал я, наблюдая, как две сине-фиолетовые ленточки, играя и переплетаясь, но не теряя друг друга из вида, перемещаются в пространстве, а затем безрассудно смело ныряют в оранжевый рот печки.
"Оранжевое, затем фиолетовое и снова оранжевое…" – думал я, а тем временем, изо рта у отца вырвался другой дым. Он был светлее, чем тот, от папиросы, и был похож на паровозный выхлоп. Вырвавшись из отцовского рта, он нещадно ломал продолговатые фиолетовые узоры; всё мешалось в одну кучу, в одно облако, способное, как мне казалось, заполнить всю комнату. Однако этого не произошло: оранжевый рот затянул облако в себя.
Переполненный новыми впечатлениями я опять заснул. Во сне меня кормили, и это было совершенно восхитительно. Много лет я искал похожее ощущение в жизни, но тщетно…
Проснувшись много позже в полной темноте, я не на шутку испугался и готов уже был заплакать, но где-то сбоку загорелся огонёк, стало светлее, и я увидел бабушку. Облокотившись на стенку, она стояла на продавленной тахте, держа в одной руке горящую очень ярко "хозяйственную" спичку, толстую и длинную, а в другой – старую тряпку:
– Га-а-а-а-дость какая, – незлобно шептала она, сосредоточенно рассматривая стенку, по которой, по идее, ползали клопы, которых я, впрочем, так тогда и не увидел.
Наши соседи тоже не спали, и я услышал голос "облитой" девицы:
– Миша, ты меня хоть немножечко любишь?
Миша довольно долго не отвечал, видимо, собирался с мыслями, потом высказался довольно резко:
– Ляж и усохни.
– Чтоб они сгорели, – тихо сказала бабушка то ли о клопах, то ли о соседях, потёрла ещё раз тряпкой стенку и задула спичку.
Я остался совсем один и всё думал, плакать мне или подождать дальнейших событий, и тут вдруг ещё раз зазвенели стаканы. Я ожидал мерзкого трамвайного скрежета, но его не последовало. Вместо этого комнату заполнил мягкий зелёный свет, и я был крайне удивлён, не увидев в ней ни печки, ни приёмника "Латвия", ни бабушкиной тахты. Лишь мой просторный таз плавно покачивался в фиолетовых облаках.
"Эфир", – подумал я и увидел, что в мой таз заглядывает небритая, но добрая физиономия, чем-то напоминающая хэмингуэевскую.
– Вы кто? – испуганно спросил я.
Физиономия улыбнулась, обнажив жёлтые, как газета на "Латвии", зубы:
– Не дрейфь, это я, Беломорыч. Пришёл тя с днём рожденья поздравить, – ко мне потянулась украшенная бледно-синими татуировками здоровенная ручища.
Беломорыч искренне и по-доброму тряс мою руку, от него исходил приятный терпкий запах отцовской папиросы, который я тут же узнал и успокоился. Беломорыч, продолжая улыбаться, приподнялся над тазом и неспешно закурил. Был он небрит, сед и крепок, пострижен очень коротко. Добротная тельняшка (синие полоски на белом) была очень ему к лицу.
Я стал рассматривать его татуировки – многочисленные синие линии, словно речки на карте, а посередине – красная звёздочка.
– Москва, – угадал мой вопрос Беломорыч и рассмеялся – вот вырастешь большой и поедешь туда учиться, там же и загремишь.
– Куда загремлю? – не понял я.
– Куда? – рассмеялся Беломорыч. – А вот куда! – и он ткнул чёрным ободком ногтя в верхний правый угол своей татуировки, – туда, где одинокая синяя ленточка впадала в такое же одинокое синее море.
– Далеко от Москвы, – вздохнул я.
– Далеко, – деликатно кашлянул Беломорыч – а всё-таки Россия. Природа там – загляденье, вечерами тишина-а-а-а, только ветер гудит в проводах, про это даже песня есть. Сидишь себе на нарах – тепло, уютно, пахан сахар раздаёт, а под матрасом – письмо от мамы…
Беломорыч так красиво рассказывал, что я тут же всё это представил и решил, что обязательно "загремлю", когда вырасту большим.
– Правильно, – ещё раз угадал мои мысли Беломорыч, – только кури "Беломор". Если будут предлагать "Приму" или там "Аврору" – не отказывайся, хотя и гадость это, но покупай только "Беломор", деньги у тя всегда на него будут, это я те обещаю.
Неожиданно Беломорыч оборвал свою речь и прислушался. Я тоже прислушался: откуда-то сверху появились "шорохи вселенной".
"Это Ципора Таль из Вашингтона, – подумал я, – сейчас будет "всего доброго, и до встречи в эфире"", – но ошибся.
Перед моим тазом вдруг появилась настоящая фея, одетая в изумительно белое платье и красный треугольный плащ. Два золотистых льва поддерживали её корону, а под ними чёрным по белому светилось: "Marlboro".
Фея плыла ко мне по зеленоватому эфиру и улыбалась.
"Мальборо", – прошептал я и чуть не заплакал от восторга.
Беломорыч отреагировал совершенно по-другому: он встал вдруг во весь рост, злобно сжал кулаки и, не вынимая папиросы изо рта, сплюнул в сторону:
– Порву , как пить дать, порву .
Был он шире в плечах и крупнее, но куда ему до феи Мальборо, с её короной и львами, закованными в тугой пластик… Она расхохоталась ему в лицо и, осыпав нас золотисто-табачными звёздами, подлетела совсем близко к моему тазу:
– Расти большой, и я приведу тебя в страну, где нет трамваев.
– Нет трамваев? – восхитился я, вспомнив ужасный скрежет.
– Есть в Сан-Франциско, но это просто декоративное, а так – нет. Там все ездят на машинах в офисы с секретаршами, а потом – домой, к своим женщинам.
– Но у него НИКОГДА НЕ БУДЕТ СЕКРЕТАРШИ! – выкрикнул Беломорыч и судьбоносно ударил коленкой в таз, отчего тот заунывно звякнул.
– ЗАТО У НЕГО ВСЕГДА БУДУТ ЖЕНЩИНЫ! – ответила фея и ударила в мой таз.
– НО ОНИ БУДУТ УХОДИТЬ, – не сдавался Беломорыч.
– УХОДИТЬ, НО ВОЗВРАЩАТЬСЯ, – расхохоталась фея звонко – стучаться в дверь по вечерам, кидать камешки в окно, писать глупые письма, находить забытые номера телефонов и просто сталкиваться на улицах.
– А как это – женщины? – спросил я, понимая, что говорю глупости.
– Это очень приятно, это – как когда тебя кормят во сне.
Я тут же решил не "загреметь" после обучения в Москве, а уехать в страну феи Мальборо, где нет трамваев.
Беломорыч сразу это понял. Он молча отошёл от моего таза и отвернулся, чтобы смахнуть украдкой слезу. Мне стало жаль его, седого и доброго:
– Я никогда не забуду тебя, Беломорыч, всегда тебя буду вспоминать.
Он, не поворачиваясь, отмахнулся.
– Я буду помнить тебя как отца, – неожиданно вырвалось у меня, и я тоже заплакал.
Слёзы жгли мои глаза, и я уже ничего не видел – ни феи Мальборо, ни своего таза, ни зелёного эфира…
Моя память вырубилась полностью на несколько лет. Следующие воспоминания связаны уже с переездом на "новую квартиру". Отец к тому времени ушёл от нас, остались только мама и бабушка. Я помню, как в первый раз вышел в "новый двор", было мне уже лет шесть, а то и больше.
Вокруг неуютно торчали новостройки. Я стал бродить вокруг дома, пока не натолкнулся на футбольную площадку. Там сидели взрослые пацаны, они тут же меня для проверки отколошматили. Я честно пытался дать сдачи, и в итоге мы помирились.
– Ну чо, Амур, закурим? – спросил меня самый старший, ловко вытащив "жирный" хабарик из-за уха.
Я неопределённо пожал плечами…
Интервью с Лениным
ИДЕЯ взять интервью у Ленина возникла у меня чуть ли не сразу после октябрьского переворота. Однажды я даже обратился с официальным запросом в Совнарком; неудивительно, что мне отказали. Однако случай представился сам собой летом двадцать третьего года, когда я оказался пациентом московской Солдатенковской больницы, где и познакомился, а потом и подружился с Владимиром Николаевичем Розановым, в последствии ставшим главврачом Кремлёвской больницы. Тогда же он просто заведовал хирургическим отделением, практиковал хирургию и, как и все прочие, бедствовал.
Выглядел Владимир Николаевич как типичный врач: просторная лысина, умные глаза, круглые толстенькие очки, усы и к тому же добротная русская полнота. Врач он был отменный и как человек сразу же внушал доверие. Впрочем уже тогда он был в фаворе у большевистской элиты и даже удостоился чести вырезать аппендицит у Иосифа Сталина.
Именно с ним я поделился своей идеей встретиться с Лениным, даже не подозревая, что Ильич – его давний пациент.
Он никак не отреагировал на это. Каково же было моё удивление, когда однажды, томным июльским днём Владимир Николаевич пришёл ко мне в палату и, улыбнувшись, предложил:
– Одевайтесь, Гавайский, поехали.
– Куда же мы поедем? – не понял я.
– В Горки, к Ленину.
Владимир Николаевич рассказал обо мне Ленину, который, как оказалось, знает меня по публикациям Литпрома и даже читал мои "Сказки о Рае". Они договорились, что Розанов привезёт меня при первой же возможности под видом своего ассистента (к Ильичу тогда допускали только врачей).
За нами прислали машину, это был настоящий английский Ролс-Ройс. За рулём сидел крупный, невзрачный охранник Ленина товарищ Беленький. Видимо, они знали друг друга вполне хорошо и даже поздоровались за руку.
Ехали довольно долго, хотя до Горок всего-то сорок вёрст, и почти всю дорогу молчали, наслаждались летними подмосковными пейзажами.
Когда свернули с Киширского тракта, Владимир Николаевич, бывавший в Горках неоднократно, вдруг стал рассказывать об этих местах:
– Туровка здесь недалеко впадает в Пахру, – мы как раз переезжали мостик. – Селились тут издревле. О Горках говорят, "построены на кострах и на костях".
– Как это? – спросил я.
– Как приедем в усадьбу, я вам покажу. Прямо там же, в парке – остатки городища вятичей, а за главным зданием – их курганы. Вятичи – странное племя. Севернее их только леса, в которых жили племена финно-угорские, не хлебопашцы. Значит, жили на границе, но вот мужчин своих хоронили без мечей. Князь Владимир, усмиривший многих, воевал и с вятичами, но так и не сумел их покорить.
Въехали в село Верхние Горки, проехали облагороженный пруд. Перед нами открылась широкая долина Пахры, просторные луга, обрамлённые с трёх сторон парком и лесами, – место удивительно красивое. Впереди я увидел главное здание усадьбы с высокими белыми колоннами, построенное в русском классическом стиле, по бокам – свежевыкрашенные флигеля. Вся усадьба, постройки и угодья выглядели вполне ухоженными, казалось, что война и революция так и не докатились до этих мест. Будто угадав мои мысли, Владимир Николаевич продолжил:
– До революции здесь хозяйничала вдова Саввы Морозова, Зинаида Григорьевна Морозова Рейнбот, – удивительная, между прочим, женщина. Устроила здесь ферму с оранжереей, коровник с немецкими электрическими приборами, сажала клубнику, элитную пшеницу. Провела электричество, обеспечила канализацию. В общем, решила жить по-английски comfortable , даже телефон провела.
– Ну, а потом?
Владимир Николаевич улыбнулся:
– Потом здесь возникла латышская коммуна. Владимир Ильич принял в этом самое живое участие, но дело как-то не пошло. Недавно её закрыли.
– Что так?
– Надежда Константиновна рассказывала, что всё закончилось выносом мебели и вещей из усадьбы. Теперь тут санаторий ВЦИК.
Я уже захотел засмеяться, но тут мы приехали. К нам вышла Мария Ильинишна и попросила не шуметь, так как "Владимир Ильич лёг отдохнуть, ему не здоровится. Надежда Константиновна отлучилась в местное село Ямь по общественным делам и вернётся только к вечеру".
Мы вошли в дом, разместились в "телефонной комнате" и стали ждать. По тому, как переглянулись Мария Ильинишна с вышедшей к нам сиделкой, молодой женщиной, видно, из крестьянок, по тому, как тихо старались они ступать, я понял, что в доме царит особенная атмосфера женского обожания, возникающая всегда рядом с сильной личностью.
Сколько нужно ждать, было неизвестно, и мы с Владимиром Николаевичем отправились на прогулку в парк. Он показал мне и курганы, и место, где было городище. Затем мы устроились в открытой, тоже с колоннами, беседке. Погода была летняя, томная… Я вынул папиросы и закурил.
– У меня к вам есть просьба, – неожиданно обратился ко мне Владимир Николаевич.
– Да, конечно, – я потушил папиросу.
– Владимир Ильич очень болен. Человек он страстный и очень общительный. Обещайте мне, что вы не будете злоупотреблять его страстью ко всему новому и не станете переутомлять его расспросами.
Владимир Николаевич говорил вполне искренне. По его тону я понял, что они не просто врач и пациент, а нечто большее. Меньше всего Владимир Николаевич, человек развитой и широко образованный, был похож на революционера или большевика. Значит, не соратники. Неужели просто друзья?
– Я вас понял, Владимир Николаевич.
Мы пошли обратно к дому, и Владимир Николаевич поведал мне, что практически всю зиму Ленин не мог говорить. Его правая сторона тела была парализована, но к весне он пошёл на поправку и сейчас он "много лучше".
Подойдя ближе к дому, мы увидели человека в накинутом на плечи халате, стоящего на веранде второго этажа главного дома. Человек увидел нас первым и махал нам левой рукой:
– Застрельщикам охраны здоровья трудящихся – привет! – это был Ленин.
Владимир Николаевич широко улыбнулся и тоже махнул рукой в сторону веранды. Я учтиво поклонился.
Моего спутника проводили наверх, в комнату Ленина, первым. Мне предложили осмотреть дом или подождать в библиотеке. Я успел сделать и то, и другое. Судя по картинам и гравюрам, вполне дореволюционным и висящим на насиженных местах, новый хозяин решил ничего в доме не менять, что немного меня удивило: всё-таки Владимир Ильич был революционером. Сам дом был, без сомнения, настоящим "дворянским гнездом", но обстановка дома – скорее купеческой, эклектичной, с преобладанием ампира. Я даже обнаружил мраморную статуэтку Амура, чему не мог не улыбнуться. Библиотека была порядочная ("на глаз" – тысяч пять томов) и составленная явно не Ильичом. Именно там я набросал на бумагу некий вопросник для Ленина. Едва я закончил, меня к нему позвали.
Я поднялся на второй этаж, прошёл гостиную и столовую. Дверь в кабинет Ленина была широко открыта. Там всё ещё находился Владимир Николаевич, который представил меня Ленину как "молодого литератора".
Ленин протянул мне левую руку:
– Очень хорошо, – и приветливо улыбнулся.
Ленин не выглядел "больным", хотя произносил слова с трудом. Одет он был вполне по-домашнему: белые в синюю полоску мятые фланелевые брюки, фланелевая толстовка с двумя поясами и двумя нагрудными карманами, поверх толстовки накинут серый в темно-синюю полоску халат. Воротник, полы, рукава и карманы были обшиты синим репсом.
– Простите меня великодушно, вынужден вас на какое-то время покинуть, – Владимир Николаевич учтиво, по-старомодному раскланялся – мне нужно поговорить с Марией Ильинишной.
– Только не нужно новых заговоров с лекарствами, мне они ни к чему. И, пожалуйста, избавьте меня от визитов господина Вейсброда, – Ленин говорил вполне серьёзно.
В ответ Владимир Николаевич неопределённо пожал плечами и удалился.
Ленин усадил меня в кресло и стал подробно расспрашивать, кто я и что. Спрашивал и про обстановку в Москве и в Америке, из которой я недавно вернулся.
Я старался отвечать точно и подробно. Он не перебивал меня и, видимо, остался доволен моими ответами.
– Ну-с, а теперь ваши вопросы. – Ленин приветливо улыбнулся.
Я достал свою бумажку:
– Владимир Ильич, я хотел написать нечто вроде очерка о вас, но это не главное… – тут я как-то замялся.
– Спрашивайте, я обещал Владимиру Николаевичу, что отвечу на ваши вопросы.
Я ещё раз посмотрел на свою бумажку, но спросил совершенно другое. Спросил, что он думает о будущем России.
– О-о-о, – он засмеялся – это нужно слишком долго говорить, читайте мои последние статьи. Написал я по этому поводу довольно уже много, но… ведь вы о чём-то ещё хотели спросить?
Я набрал в грудь побольше воздуха и почти выпалил:
– Владимир Ильич, все говорят, что у вас совершенно нет своих личных вещей, и с собой вы возите только самовар.
– Ну, этот вопрос – не ко мне, к Марии Ильинишне, она у меня всем распоряжается. Хотя, почему только самовар, вот у меня есть плед, – он указал взглядом на плед, лежащий на кресле. – Это подарок мамы. Её звали Марией Александровной… Она нас так всех любила: и меня, и Сашу, и всех. И мы её – безмерно. Шерстяной клетчатый плед, что меня согревает, – её подарок во время нашего последнего свидания в Стокгольме в 1910 году.
– А пальто?
– Пальто? – удивился Ленин.