Проигран первый медальон и заложен – за двадцать тысяч – второй.
Двадцать тысяч растаяли в три дня. Чтобы спасти последнее, пришлось заложить дом.
На этот раз у албанца хватило выдержки сделать заем в банке. Однако ссуду он проиграл, а медальон не выкупил. По закладной нужно было выплачивать всего двести долларов в месяц, и албанец, работая, вполне сводил бы концы с концами. Но он уже не мог бросить игру.
Все, что зарабатывал в гаражном кэбе, он относил в притон. Сто долларов запросто превращались в двести, двести – в четыреста, а потом он спускался в метро, ехал в гараж и выпрашивал у диспетчера кэб на ночную смену…
Он не видел ни жены, ни детей, ни родителей – не смел показаться им на глаза. Как они выкручиваются, на какие средства живут – не знал…
– Теперь надо терпеть и ждать, – сказал албанец.
– Ждать чего?
– Когда снова начнет везти…
8
На главной дороге аэропорта возникли желтые осы, и кто-то из проезжавших мимо водителей крикнул:
– Что вы тут чикаетесь! На "United" нет машин!
Таксистский азарт мгновенно, до дрожи захватил меня. О том, чтоб ехать домой, теперь не могло быть и речи!
Самолет пришел переполненный; было много пассажиров в Бруклин, куда мне хотелось попасть, но я получил мрачного черного парня, ехавшего в противоположный конец города, в Бронкс. Чтобы мне не пришлось потом выходить из машины среди ночи в каком-нибудь глухом закоулке Бронкса, я не стал открывать багажник, а втолкнул чемодан в салон.
– Мотель возле стадиона "Янки" знаете, сэр?
"Сэр" – это неплохо. По крайней мере, скандала не предвидится. Да и мотель возле стадиона я знал: рядом с шоссе, а главное, буквально в двух шагах от полицейского участка. Бояться было нечего. Зарядивший дождь лишь подбадривал меня, напоминая о том, как хорошо, как тепло и сухо – в машине. Пухлая пачка денег приятно ласкала бедро. Когда я сброшу черного, у меня будет полтораста с лишним долларов!..
Чекер шел со скоростью миль сорок, не больше: переднее стекло то и дело захлестывало водой, которую поднимали обгонявшие меня машины. Мы уже давно оставили позади и Грандшоссе, и мост Трайборо, и ехали по Восемьдесят седьмой дороге, когда сизую муть захлестнутого водой стекла озарил вдруг зловещий рубиновый отсвет. Тормоз!.. Чекер пошел юзом; "дворники" смахнули муть со стекла, и рубиновый занавес превратился в два ярких красных огня над бамперами легковой машины, которая, визжа и виляя, остановилась посередине шоссе… В тот же миг правая передняя дверца машины распахнулась, и на дорогу выскочила женщина. Она метнулась к обочине и побежала вперед – в глухую ночь, под проливным дождем…
Бывают такие минуты, когда невозможно праздновать труса! Может, не будь на заднем сиденье этого черного парня, автомеханика из Алабамы, обращавшегося ко мне "сэр" и становившегося теперь свидетелем моего позора, я проехал бы мимо… Не знаю… Было очень страшно, но я вильнул вправо и оказался между остановившейся на шоссе машиной и – бегушей женщиной.
– Сумасшедший, что ты делаешь?! – закричал негр, но его страх придал мне смелости. Поравнявшись с женщиной, я нажал на тормоз. Повалился на сиденье, дотянулся до ручки и открыл дверцу:
– Садитесь!
Фары той машины заливали кабину чекера светом. "Будут стрелять!" – мелькнуло в голове, и, едва женщина оказалась рядом, я рванул вперед. Струйки воды текли по лицу женщины. Машина, из которой ей удалось бежать, не отставала от нас ни на метр.
– Что случилось? – хриплым, чужим голосом спросил я; негр притих…
– Спасибо, – сказала женщина.
– Скажите, черт побери, что случилось!
Женщина всхлипнула.
Промелькнул указатель "Стадион", мне пришлось съехать с шоссе на вспомогательную, совсем уж глухую дорогу, и опять застучало сердце: сейчас будут стрелять. Но никто не стрелял.
Наконец показался полицейский участок, на крыльце его, под навесом – несколько фигур в форменных дождевиках и фуражках. Останавливаясь у мотеля, я был уже совершенно спокоен. Негр заплатил 17 долларов и уволок чемодан, а женщина наградила меня двадцатидолларовой купюрой:
– Я восхищена вашим поступком! – сказала она, но в ее интонации почему-то отчетливо слышалась фальшь…
К мотелю подползла та, не страшная (в присутствии полицейских), машина. Из нее под дождь вышел человек моих лет, в костюме, при галстуке. Он смущенно улыбался, показывая, что намерения у него самые мирные.
– Добрый вечер, – сказал он. Выглядело это так, словно он здоровался – с чекером.
В роли агрессора неожиданно выступает моя пассажирка. Она выскакивает из кабины, хватает мужчину за галстук – голова его мотается из стороны в сторону, – и так же неожиданно дама возвращается в кэб:
– Отвезете меня в Бронксвиль?
Еще бы – не отвезу! Поездка за город – это же двойная оплата! Сердце так и затрепетало: к моим 174 долларам добавится изрядный куш. Да я побью сегодня выручку всех врунов, которые только и ездят что в Филадельфию!
9
Часы показывали начало четвертого, когда мы свернули с шоссе Мэджор Диган в кромешную тьму предместья. Женщина указывала мне, как ехать. Дорогой она снова принялась меня благодарить.
– Рассказали бы лучше, что же все-таки произошло, – ворчал я, распираемый гордостью.
– Рассказать вам день за днем все эти шестнадцать лет?! – с пафосом ответила женщина, и мой геройский "подвиг" поблек…
Больше я ни о чем пассажирку свою не расспрашивал. Однако же завершилась поездка за город – еще одним разочарованием. Возле своего дома женщина опять раскрыла сумочку и демонстративно отдала мне все, что там было: три бумажки по доллару. А счетчик, включенный заново у полицейского участка, показывал 11.65…
– Мы находимся за городом, – напомнил я пассажирке. – Мне полагается 23.30.
– У меня нет больше денег! – раздраженно ответила она и показала содержимое сумочки: скомканные салфетки, пудреницу и тюбик губной помады. – Двадцать долларов я вам дала? И хватит!
На том и закончили. Следовавшая за нами машина попятилась, выпуская мой чекер из узкого проезда, и я остался один…
Выл ветер в невидимых кронах деревьев, лил дождь. Я спустился с холма и поднялся на холм. Вокруг – ни единого огонька.
"Какая прелесть, какая гадость! – думал я. – Закатила истерику, одарила подобравшего ее на шоссе кэбби, но тут же пожалела денег и захотела, чтобы я отработал их… И то – ладно. Откуда только эта вспышка благородного негодования? И как теперь мне отсюда выбраться?.."
Еще один подъем. Еще один спуск. Ночь и дождь. Что делать?
Вдруг, ослепив меня, мимо промчалась машина, и царапавшая душу тревога спрятала коготки. Я развернулся, поехал следом, и вскоре из-за поворота выскочил щит с услужливой стрелкой и надписью: "Нью-Йорк"…
Но до Нью-Йорка было далеко; дождь превратился в ливень. Фары моего чекера не пробивали серую стену. Включив аварийные огни, я полз по шоссе и лупил себя по щекам…
Я пел. Орал. Курил. Двадцать два часа, проведенные за рулем, навалились на меня, и глаза – закрывались… Машин вокруг становилось все больше и больше, над головой промелькнула тень моста Верразано. Если бы не дождь, отсюда был бы уже виден мой двадцатиэтажный дом с круглыми водонапорными башнями на крыше…
Ледяной душ. Вестибюль. Мокрые туфли – сброшены. Из спальни выглянуло чужое насупленное лицо жены. В моем кабинетике на диване – постель. Это наказание, санкция. А мне так хотелось и повиниться, и объяснить, почему я не позвонил, и похвалиться небывалой – 177 долларов! – выручкой; и еще хотелось сказать жене заранее приготовленную, выпестованную в душе фразу: с таксистом, мол, когда он привозит домой такие деньги, случается за день столько всяких приключений, сколько с иными людьми не случается и за год.
Я надел сухую майку и лег. Но сон отлетел. За окном стояла черная тишина. Дождь кончился, я не мог уснуть…
Глава двенадцатая
Письмо с того света
1
Так я и лежал, глядя в потолок, ни о чем не думая и не замечая, как мое тело постепенно наливается чем-то тяжелым… На стене, к которой, перевалившись через подлокотник дивана, прислонилась моя подушка, – полки с книгами; у окна – письменный стол…
Почему мне неуютно среди вещей, к которым я так привык?
Еще совсем недавно как-то само собой подразумевалось, что за этим столом, кроме однодневок-радиопрограмм, напишется и что-нибудь "настоящее": цикл рассказов или повесть – о жизни здесь и там. Но теперь я стыжусь прежних честолюбивых фантазий, и вид чересчур громоздкого стола, неправомерно занимающего чуть ли не половину моей комнаты, – вызывает досаду.
Иное дело – книги. Сказать по правде, за последний год не купил я ни одной; но и заброшенные, запылившиеся, убого оформленные, изданные ничтожными тиражами, – нищим русским зарубежьем – книги эти вызывают совершенно особое, непонятное ни американцу и никакому другому иностранцу – щемящее чувство. Ни на одном другом языке, кроме русского, не написано столько книг, за которые их авторы – заплатили своими жизнями…
Вот тоненький сборник расстрелянного в застенке поэта, носившего одно с расстрелянным царем имя. А этого поэта расстреляли позднее… Еще томик стихов:
Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды – ресница,
Изолгавшись на корню…
Зачем автора этих строк нужно было швырнуть за колючую проволоку, где он в считанные недели сошел с ума и погиб? Зачем всадили пулю в затылок одному из самых изощренных в русской прозе стилистов? Зачем сунули в петлю поэтессу, стихи которой живы и по сей день?
Вот она передо мной – история великой литературы, созданной мучениками и заменившей религию миллионам таких, как я…
2
Светало; в комнате уже можно было читать, не зажигая лампы; и я подумал, что для книг, хотя их и не прибавилось с тех пор, как я стал водить такси, остается все меньше места на полках потому, что одну из них – нижнюю, до которой я могу дотянуться рукой, не вставая с дивана, загромоздили кипы неразобранных бумаг, которые регулярно подкладывает и подкладывает в мой ящичек с надписью "Lobas" добросовестная библиотекарша. С каждой промелькнувшей в печати статьи, которая может пригодиться для программы "Хлеб наш насущный", она снимает копию и кладет в мой ящичек. И туда же – каждый выпуск "Исследовательского бюллетеня", который готовят для радиожурналистов мюнхенские советологи. Попадают в мой ящичек и пухлые, неисповедимыми путями доходящие до нас оттуда "самиздатовские" рукописи. Читать их у меня нет времени, а выбрасывать – как-то неловко: за каждой из этих рукописей – растоптанная человеческая судьба…
Решившись доверить свои мысли бумаге, "самиздатовские" авторы всегда сознают, что совершают шаг – в пропасть. Что их будут искать и найдут. И тогда нагрянут обыски, допросы, тюремная психбольница или просто тюрьма…
Именно такой вот автор и отстукал на свою погибель на машинке "Москва" – шестьдесят с гаком страниц густого, через один интервал, текста, который я, поняв, что наверняка не усну, достал с полки и опустил на пол возле дивана; и никак еще не уверенный в том, что стану все это читать – поднес к глазам первую страницу:
"22 сентября в 9 часов 20 минут я вышел из нашего дома на Тарасовской улице N 8, – кольнул, кольнул знакомый киевский адрес! – и пошел к Ботаническому саду. Светило солнышко, на мне было легкое светло-серое пальто, сандалии. У здания пожарной команды стоял, загораживая мне дорогу, голубой "рафик" Я хотел его обойти, когда справа, со стороны пожарной команды, возник большеголовый и седовласый человек. И он сказал:
– Здравствуйте, Гелий Иванович. Садитесь, пожалуйста, в машину…"
…За тонкой перегородкой послышались шаги: из спальни – в ванную, из ванной – в кухню. Это поднялась жена; она теперь училась в Манхеттене на курсах операторов электронных машин. Я лежал в своем кабинетике. В своей бруклинской квартире. И читал рукопись одного из старых киевских приятелей, о котором знал совершенно точно, что его уже нет в живых…
Примерно с полгода назад – или больше? – сюда, в НьюЙорк, дошло известие, что Гелий Снегирев, помилованный советским правительством, чем-то заболел и умер. Что похоронен он на Байковом кладбище. На том же самом, где похоронена и моя мать.
Это было письмо – с того света!..
Впрочем отпечатанный на машинке "Москва" текст меньше всего напоминал заявку на "фильм ужасов". Голубенький "рафик" все ехал и ехал по улицам, хорошо знакомым мне с детства… "Вывернули на Владимирскую". Значит, из окна Гелию были видны красные колонны Университета; потом – музей Ленина, где меня когда-то принимали в пионеры… Да, вот и Гелий упоминает, что из окна "рафика" увидел этот самый музей, затем ресторан "Лейпциг" и наконец серое здание КГБ, почему-то всегда укрытое строительными лесами:
"Повернули на Ирининскую, заехали в ворота и – приехали!".
Будничный тон рассказа как бы приглашал "на экскурсию" – внутрь зловещего здания, куда был доставлен арестованный диссидент…
"Начали обыск. Какие-то бумаги и подписи – хотя нет, без подписей, я сразу же заявил, что подписывать ничего не буду. Понятые. Какое-то начальство, которое произнесло: "Да, Гелий Иванович, вы изрядное ведро грязи вылили на нас и тут, внутри, и там, за рубежом" Потом меня повели через двор, завели в двухэтажное здание, в маленькой каморке обшмонали уже донага… Коридор, лестница, коридор, в руках у меня два матраца, лязг замков и – камера. Сосед: чернявый, симпатичный. Я плохо помнил все эти первые минуты, а он, Иван Иваныч, мне потом рассказывал: я походил, осмотрелся, оценил наблещенный паркет и высоту до потолка, метров около пяти (до революции здесь был то ли дешевый отель, то ли бордель), присмотрелся к нему, к соседу, и сказал: "О, здесь можно жить, красота!". И, придвинув лицо к нему вплотную, заговорщицки бормотнул: "Так что, "подсадной"? Ну-ну!.."
Был он "подсадным" или нет – не знаю, как не уверен, что "работал" со мной и второй мой сосед – Григорий Тимофеевич. Черт их разберет…
Ну, вот. И потекла жизнь – да, жить можно, красота! И с первых же дней я стал сочинять вирши…"
"Одна милая, дама дала мне совет:
"Если вам суждена в самом деле тюрьма,
Сочиняйте стихи там, хоть и не поэт.
Помогает, от многих слыхала сама…"
Я тогда усмехнулся, теперь же, в тюрьме,
Тот совет ее вспомнил и кланяюсь ей:
Очень трудно, наверно, было бы мне,
Не засядь я за вирши с первых же дней…"
Ох, Гелий! – подумал я, вспоминая, как он, сорокалетний, женатый (такой же, как и большинство киношников и журналистов – пьянчуга), влюбился в молоденькую, чуть ли не вдвое моложе его студенточку, как охаживал ее и в конце концов женился на ней. С годами, однако, студенточка стала настоящей советской мадам и ушла от мужа, исключенного из Союза писателей за антисоветские взгляды… Но неугомонный "Гаврила" – уже лишенный средств к существованию, уже изгой, которого вчерашние знакомые при встречах на улице "не узнавали", уже без пяти минут арестант, за которым неотступно следовали филеры – снова влюбился. И снова женился! И вот, пожалуйста: даже в следственной тюрьме КГБ у него на уме – дамы…
Я перелистал страниц десять стихов, сочиняя которые заключенный лечил тюремную тоску: ученических, косноязычных, читать их было неинтересно… И уже вскоре после того, как окунулся в эту рукопись едва ли не с трепетом, я довольно бегло ее просматривал…
"С самого начала я завел со следователем весьма странные отношения: не здоровался, хамил, а в устных и письменных ответах (все ответы в протоколах допросов писал своей рукой) остроумничал и изгилялся, как мог…"
Действительно, странные отношения… На первый же допрос Гелий входит в кабинет следователя, капитана госбезопасности, напевая модную песенку:
Я его оскорбил. Я сказал: "Капитан,
Никогда ты не станешь майором!.."
Это он – со значением, в том смысле, что "большеголовый и седовласый" капитан Слобоженюк на нем, на его деле, майорской звезды не заработает. Но еще неожиданней – реакция гебиста. Что же – он? Кулаком по столу? Отнять курево, лишить передач, прогулки? Не только ведь офицерский гонор побуждает обломать наглецу рога – служба такая. Не получишь необходимых показаний – какая уж там звезда?? Долго ли строгому начальнику вытурить седого капитана – на пенсию? И тем не менее капитан не вызверился, а только напомнил развязному остряку, дескать, вы, Гелий Иванович, как-никак находитесь в серьезном учреждении, и песенки распевать на допросах у нас не положено. Да еще вроде бы пожаловался (?) заключенному на свой хомут:
– С меня за это, знаете, как стружку снимут?!..
Впрочем, ничего невообразимого не было в том, что Гелия поручили такому захудалому, не вышедшему в чины гебисту. Ибо какой еще выдающийся контрразведчик требовался для дознания по делу, основное обвинение по которому именно в том и заключалось, что преступник не желал скрывать свои преступные мысли: "Ваша конституция – ложь от начала и до конца!.." И если диссиденту поначалу могло что-нибудь показаться необычным в его простоватом и незлобивом по натуре следователе, то – лишь степень бесцветности этого чиновника, который постоянно, изо дня в день бубнил одно и то же: "Да, Гелий Иванович, именно так у нас и положено" или "Нет, Гелий Иванович, так у нас не положено…" Однако же изумляться, даваться диву тоже особого повода не было: обычный продукт советской системы – ничтожество, каких полно и в Союзе писателей, и на любой киностудии, и, по-видимому, – в КГБ…
4
Порой, правда, Гелию казалось, что следователь прикидывается здаким дураковатым бюрократом, "дубогрызом"; хотя, если вдуматься, то с какой, собственно, целью гебист мог взяться играть такую, чуть ли не комедийную, роль?..
Гелий обращался с жалким этим капитаном именно так, как тот заслуживал, не отказывая себе в удовольствии при случае и подразнить следователя:
– Скажите, капитан, вас при входе на работу и при уходе обыскивают?
– С чего вы взяли? Нет, конечно.
– Неправда, еще как шмонают!..
– Что за глупости?
– А вот и не глупости. Меня по дороге к вам на допрос и от вас – шмонают.
– Так это же не меня обыскивают, а вас.
– А вы подумайте: меня ведут к вам и кроме вас я ни с кем не общаюсь. За мной следит вертухай… Значит, шмонают – вас: или я вам что-то несу или вы мне что-то вручили. Разве не так? Вас обыскивают, вас!
Следователь со скрипом посмеялся:
– Шутник вы, Гелий Иванович…
Однажды на допросе раскапризничавшийся заключенный схватил со стола лист протокола, изорвал его в клочки и швырнул в мусорную корзину…
Лицо следователя сделалось каменным. Всему есть свой предел; нашла коса на камень! Офицер молча встал, шагнул к бронированному сейфу, открыл его и достал… Содрогнулся Гелий, не понял сразу… Однако в руках следователя оказался всего лишь навсего – флакон канцелярского клея.
Все так же молча седая голова нырнула в мусорную корзину, капитан тщательно собрал ошметки, разложил их на столе и стал подклеивать. И лишь закончив кропотливую эту работу, сказал:
– Как же вы так, Гелий Иванович? Культурный человек, а такое себе разрешаете? Протокол, хоть и не подписанный, есть документ. С меня за ваши "художества" начальство спросит, и крепко спросит!