Сборник памяти - Александр Чудаков 21 стр.


* * *

Это какая-то более глубокая реализация модной теории абсурда – дзэнбуддизм. (Дзэнбуддизм – это учение о сплошной нелепости – "В огороде бузина, а в Киеве дядька". Это и есть, по дзэнбуддизму, подлинное понимание мира.)

Это лучший художник дзэнбуддизма.

Что Чехов начал. Он первый не побоялся подойти к абсурду, не скрывая, а раскрывая его.

* * *

Книга очень хорошая , чрезвычайно последовательная и очень строгая логически.

Но она раскрывает <показывает> единство и осмысленность у Ч<ехова>, а у него не так все едино и осмыслено. < Шкл<овский> то же.>

Нужно бы сделать некоторые оговорки. <Я, мол, понимаю, но> соблюдаю правила игры, если хочу играть дальше, а то получится драка, как это часто бывает в игре.

Но в конце все же вернулся к своей регулятивной идее.

Но какой-то догматизм необходим для изложения.

<О Брюсове – см. Дн<евник>

Показать истоки – это было бы очень полезно. Наверное, в рус<ской> л<итерату>ре было что-то ему близкое – Гоголь в плане безбоязненного смешения высокого и низкого.

<Я: Это у Гоголя он воспринял тоже через юм<ористические> ж<урна>лы – они многое у Гоголя взяли на воор<ужени>е.>

Это я попр<обовал> сделать в "Мире Чехова". Мне вообще везло – прогр<аммы> начерчивали В. В.<Виноградов>, Шкл<овский> и Бахтин.

* * *

В плане личности великий Чехов близок к своему обычному читателю. Он обычный интеллигент. Сколько боролись с собой Толстой, Гоголь – о Гоголе я уж не говорю – жизнь Г<оголя> это мистерия!

Чехов похож на Флобера. Прямого влияния, конечно, не было.

Леон Додэ (внук знаменитого) то ругал Флобера, то хвалил. Кончил тем, что объявил: "шедевр из папье-маше". Но все же шедевр. Чехов – это тоже шедевр из папье-маше.

Чехов – очень большая загадка. Но ваша книга помогает в решении этой загадки.

* * *

Странно, что не отмечают пророчества Чехова. Бродяга в "Вишневом саде", к<ото>рый декламирует "Брат мой, страдающий брат…", "Выдь на Волгу, чей стон…".

Ему не червонец надо подарить, а тысячу – он предугадал всю сущность нашего л<итературо>ведения и критики, со времен Белинского. Только это оно видит в л<итерату>ре и извращает писателей, в Пушкине отыскивая тоже это. < Прогресс < истские > идеи>

* * *

– Почему у вас нет "Черного монаха"? В указателе даже не упоминается.

<Я: – Я его еще не понял.>

– Он стоит вне творчества Чехова. Там совсем другой тон. Там другой психологич<еский> характер. Обывателя нет! Фантастика вдруг.

<Я: – < тогда я думал так > И утверждение идеи, чего почти не бывает у Чехова. Пока страстно следовал идее величия, был человеком, а перестал – стал обывателем.

<– Да. И в этом трагизм. >

< Про идею свечи с двух концов >

* * *

– Вы правильно считаете <пишете>, что "Степь" – ничего общего с предыдущим творчеством. Если бы пошел от "Степи" – был бы другой Чехов. Но он вернулся на прежний путь. Не остался на линии "Степи", а от Чехонте <в дальнейшее творчество> ввел обывателя.

"Степь" и "Детство" Толстого – какая разница!

От "Степи" скатился, но постоянно поднимался на прежние высоты.

"Степь" – это не из жеваной бумаги сделано.

Идея природы и человека была в л<итерату>ре (Рёскин) – и более глубоко рассматривалась природа в человеке. А он переносит в газетно-журнальный план – вроде охраны Байкала. А на этом уровне нет выхода. Нужно подняться на другой уровень мысли. Метафизическая природа атомной бомбы – есть сферы, куда человеку нельзя было вмешиваться.

* * *

Письмо брату Николаю об этике – это пошлость.

* * *

Не помню, к чему :

Анекдот: Кондуктор: – Курить нельзя – вот объявление.

– А я плевать хотел!

– Плевать тоже нельзя: вот объявление.

Кондуктор мыслит только в рамках этих объявлений и выйти за них не может.

* * *

– Что Чехов хотел всем этим <отсутствием иерархии> сказать? За этим есть, стоит что-то более глубокое.

Но это – за пределами структурного анализа. Это уже – философия л<итерату>ры. Такой анализ есть у Хайдеггера, у Ницше, <к<ото>рый хорошо знал только литературу>, у Вяч. Иванова в трех его книгах.

Философский монизм сейчас дискредитировал себя.

<Я: Но Бердяев о творческом хар<акте>ре догматичности> < подробнее >

– Бердяев от этого отошел. Он кончил прямо противоположным – утверждением свободы творчества. И начало, исходное всего – небытие, ничто. Догматизм допустим, если он не переходит границ.

* * *

< Я: про адогм<атиз>м Чехова.

Б. уточнил: >

– У Чехова – недогматический адогматизм (а может быть догматический – тогда это нигилизм: ничего нельзя утв<ержда>ть и проч.), не нигилистический.

Чехов выступает как гуманист – высшей ценностью он считает человека.

Он близок к тому пониманию, которое сформ<улирова>л Бодлер: "Человек – это больное животное". Эта забота о животном – единственно гуманное, и нет другого отн<ошени>я. По Чехову в человека поверить невозможно: нет намека, <что из этой самой материи может быть соткан богочеловек>. Он не верил в такого человека, он требовал только, чтобы с человеком можно было рядом жить, чтобы он не плевал на пол. Тех требований, к<ото>рые ставили Дост<оевский> и Толстой, – и тени нет!

* * *

Сложность Чехова осложняется кажущейся общепонятностью.

* * *

<Я – о том, что нек<ото>рые чеховеды протестуют [т. е. против принципа случайностности ].>

– Эта т<очка> з<рения>, что если повесил ружье, оно должно выстрелить, – устарела давно, давно. (Морщась.) Вы совершенно правильно пишете, что ружья не стреляют. Захочу – и повешу!

У Чехова деталь не только для целого – это Вы совершенно правильно говорите… Хорошо.

Другое дело – словесные двусмысл<еннос>ти: чеховеды считают, что вы пишете, будто это вообще бессм<ыслен>но, но с т<очки> з<рения> Чехова-то это ведь целесообразно.

* * *

Вынужден привести и это – вдохновляет то, что он говорил об этом не только мне.

Со смущением и неохотою вынужден переписать сюда все комплименты – это важно для защиты моей теории, с к<ото>рой и сейчас много слож<ностей> и проч.

– Вы проанализировали худ<ожественную> систему с начала и до конца – впервые. Это Ваша регуляторная идея.

Вы написали замечат<ельную> книгу. Это лучшая книга о Чехове и вообще одна из лучших книг по филологии в последнее время.

В конце последней страницы – по-видимому, след наших обсуждений сказанного Бахтиным. Записана, видимо, моя (помеченная обычным значком, которым он помечал сказанное мною) понравившаяся ему формулировка – несомненно, его собственной мысли: " Рассказы Чехова – это романы о людях, о которых не стоит писать романы ". И далее – его слова: Это считали до него; считают и после него. Но он все-таки писал о них романы. Что же из этого вышло?

Ответ на этот вопрос А. Ч. стремился дать в своих многочисленных работах о Чехове ( М. Ч. ).

Попутное примечание к разговорам А. П. с М. М. Бахтиным и к его записи монолога М. М. о "Поэтике Чехова". Многим из нас, младших учеников, посчастливилось беседовать с Михаилом Михайловичем и оставить кое-какие записи этих бесед, но столь подробную и сосредоточенно-цельную запись оставил один Александр Павлович. Сам он сказал о ней как о "самом дорогом из моих манускриптов".

Что же самое ценное в ней? Самое ценное – независимость собеседников, столь различно, при обоюдной острой заинтересованности, судящих о предмете разговора. Оба вышли из разных времен и из во многом диаметрально различных научных школ. В том, что названо "диалогами с Бахтиным", это сразу сказывается в формулировке различия, с какой А. П. обращается здесь к М. М.: ему, А. П., важнее всего "законы внутри модели, которые нужно установить", тогда как М. М. важнее "связи модели с миром", как и в ответной достаточно резкой бахтинской реплике на чудаковскую программу изучения своего предмета "строгими методами": "Писатель пишет не для того, чтобы его анализировали строгими методами".

А. П. принес Бахтину свою "Поэтику Чехова" на научно-философскую экспертизу и получил в монологе учителя щедрое одобрение и приятие главной мысли и любимого метода. Но А. П. предложил своему высокому собеседнику судить о не самом близком тому художнике. Состоялась встреча разнонаправленных интересов, из которой высекалась искра вместе с сочувственным пониманием острого разногласия. Метод автора был принят, но с существенной оговоркой. Был принят "изоморфизм" как "регулятивная идея", позволившая автору впервые увидеть так целостно чеховский мир (кантовские "регулятивные идеи" в разговорах М. М. всегда ценил высоко), но вместе с предостережением от "некоторого механицизма", когда единый принцип проводится неуклонно сквозь художественный мир на всех его уровнях. Оговорка была здесь же продемонстрирована на собственном примере: сам Бахтин неожиданно включил здесь ее в свой знаменитый принцип полифонии: ""Преступление и наказание" – какой тут полифонизм?" Ему было свойственно вообще ценить оговорку как необходимый корректив, спасающий широту суждения, и он владел культурой оговорки. И еще неожиданность, на которую здесь навела учителя терминологическая новация автора, – знаменитая чудаковско-чеховская "случайностность": рядом с Чеховым внезапное имя Гомера. Бахтин Гомера знал наизусть (см. его об этом признание в т. 3 бахтинского Собрания сочинений, с. 647) и любил по-гречески декламировать – здесь же он пускается в размышление о том, как по-иному происходит нарушение иерархии, неразличение главного и неглавного, важного и неважного у Гомера и у Чехова – но происходит у того и другого. Неожиданная связка имен Гомера и Чехова обогащает все обоюдное обсуждение. Но при этом мы вдруг встречаем здесь по ходу высказанное о Чехове несколько обидное, вероятно, суждение, что "нет другого великого писателя в русской литературе, который так бы стоял на одном уровне со своим читателем". А. П. не принимает этого заключения и собирается спорить с ним. В ответ ему задаются вопросы о том, что не совсем укладывается в его систему: почему нет "Черного монаха"? "Он стоит вне творчества Чехова". Но тут же Бахтин говорит о "пророчествах Чехова": странно, что так их не замечают, между тем как бродяга в "Вишневом саде" с его некрасовскими декламациями – ему не червонец надо дать, а всю тысячу, ибо он напророчил все будущее нашей критики с ее безумными прогрессистскими упрощениями также и Пушкина под Некрасова. В общем, итог обширного обсуждения: "Чехов – очень большая загадка. Но ваша книга помогает в решении этой загадки", и при этом "сложность Чехова осложнена кажущейся общепонятностью". И вновь возврат к тому же, вокруг чего столько вертится в разговоре, – "отсутствию иерархии" и к методологическому спору, с ним связанному: "За этим стоит что-то более глубокое. Но это – за пределами структурного анализа. Это уже – философия литературы". И – великолепный бахтинский выход к чеховскому абсурду: "Это лучший художник дзэн-буддизма". Приобретение Александра Павловича от содержательнейшего чеховско-гомеровско-чудаковско-бахтинского разговора: ""Мне вообще везло – программы начерчивали" учителя столь разные – В. В. Виноградов, Шкловский и Бахтин" ( С. Б. ).

Учились, учимся

Нашему поколению сильно повезло. Прошло несколько лет, и более поздним однокашникам уже не посчастливилось слушать ни В. Ф. Асмуса, ни С. М. Бонди, В. В. Виноградова, И. Н. Голенищева-Кутузова, Н. К. Гудзия, П. С. Кузнецова, С. И. Ожегова, A. А. Реформатского, А. А. Сабурова, которые были живой связью с поколением Шахматова, Фортунатова, Щербы, Перетца и несли свет той науки и культуры.

Замечательным достижением тогдашней университетской системы (позже варварски уничтоженной и в полной мере так и не возобновлённой) был институт совместительства, благодаря которому на факультете вели спецкурсы и спецсеминары практически все выдающиеся учёные, работавшие в исследовательских учреждениях Академии наук. Списки этих курсов на чёрной доске возле деканата занимали несколько машинописных страниц.

А если еще учесть, что мы бегали на лекции Н. И. Конрада, B. Н. Лазарева, М. Ф. Овсянникова в соседние здания за старым зданием университета, ходили на лекции В. В. Иванова в Библиотеку иностранной литературы, на доклады А. Н. Колмогорова и выступления начавшего приезжать Р. О. Якобсона, то станет ясно, какие открывались возможности образовываться и умнеть.

Был объявлен даже спецкурс по библиографии. Читал его какой-то бородач, про которого говорили, что он родился в 70-х годах прошлого века (скорее всего это был известный библиограф Б. С. Боднарский). Его не смущало, что в конце I семестра из его слушателей остался я один; он продолжал с жаром рассказывать о великих библиографах – Н. М. Лисовском, А. Г. Фомине, И. Ф. Масанове, который 28 лет прослужил на книжном складе торговой фирмы "Гесцель и К°" рассыльным, потом упаковщиком, конторщиком, кассиром. Думал ли я, что через 15 лет "Чеховиана" и "Словарь псевдонимов" Масанова станут моими настольными книгами, а его идеи о невыборочной исчерпывающей библиографии воплотятся в мою работу по прижизненной критике о Чехове, которой я отдам, как он своему "Словарю", сорок лет жизни?..

Я ходил на все семинары, где хотя бы чуть пахло стилистикой и поэтикой, – Е. М. Галкиной-Федорук, С. А. Копорского, Н. С. Поспелова; на 3-м курсе в каждом писал по курсовой. Евдокия Михайловна взяла написанную в ее семинаре работу в "Русский язык в школе" (это была моя первая научная публикация), нещадно ее сократив ("это виноградоведение будет непонятно для учителя"). Я тогда еще не знал, что за свой текст надо бороться.

На 4-м курсе я занимался стихотворным синтаксисом Пушкина у Н. С. Поспелова. Это был человек замечательный. Происходил он из семьи потомственных священников; его отец общался с Иоанном Кронштадтским и о. Силуяном. В квартире Н. С. был шкаф; если его открыть, там обнаруживался киот с лампадою. В 1900-е годы он посещал Религиозно-философские собрания; постепенно стал рассказывать мне о выступлениях Мережковского, Розанова, Бердяева; переписал для меня из "Вестника Московской патриархии" некролог, посвященный моему двоюродному деду о. Павлу, протоиерею Горьковского (Нижегородского) кафедрального собора.

Вместе с Мариэттой Хан-Магомедовой (затем Чудаковой) слушал спецкурс А. А. Сабурова о "Войне и мире" – полный анализ великого романа от философии до языка и стиля – потом все это вошло в единственную в своем роде книгу ""Война и мир". Проблематика и поэтика" (1958).

Вспоминая наших учителей, боюсь, что я сильно разойдусь во мнении с большинством участников двух вышедших книг о выпускниках филологического факультета 1950–1955 и 1953–1958 годов, упоминавших совсем другие имена.

Почти все пишут о В. Н. Турбине, и все – с восторгом. Восторг этот уже в студенческие годы был мне непонятен. И именно потому, что в соседних аудиториях читали ученые, которых я упомянул в первых строках этого мемуара, – там делалась настоящая наука, и это было очевидно даже третьекурснику.

Назад Дальше