Сборник памяти - Александр Чудаков 22 стр.


Виноградов в одной из лекций очень ядовито высказался о нем. В смягченном виде этот пассаж вошел в его книгу "Стилистика. Теория поэтической речи. Поэтика" (М., 1963. С. 102–104): "По неясным причинам, очевидно, под влиянием неожиданного знакомства со старой книгой П. Медведева "Формальный метод в литературоведении" <…> раздается звучная, но логически, филологически и исторически не вполне осмысленная риторическая декламация. <…> Вообще все определения терминов и характеристики лингвистических, стилистических и эстетических понятий в статье В. Турбина темны, субъективны и расплывчаты". Сказано очень точно: семинаристы В. Н., отражая прихотливые изгибы пристрастий и метаний своего руководителя, занимались то какими-то темами по плохо усвоенной теории Потебни, то сравнением Лермонтова с Алексеем Сурковым, то семантикой имен, то проблемой гастрономии в русской литературе и другими столь же необязательными и маргинальными темами. Не знаю ни одного из его учеников, кто работал бы в архивах. В. Н., несомненно, был очень полезен первокурсникам, отучая их от школьной схоластики, и хорошим педагогом в том смысле, что прививал любовь к литературе, горенье ею, сам быв в этом ярким и наглядным примером.

Но нетривиальной эрудиции, строгой методологии надо было набираться у вышеназванных, к которым надо добавить еще Н. И. Либана, навсегда закладывавшего основы строгого мышления и историко-литературной точности.

Полярный по сравнению с турбинским подход к литературе ярко демонстрировал Г. Н. Поспелов. С 1930-х годов он почти не изменился. В классической книге Виноградова "Гоголь и натуральная школа" Г. Н., требуя социологического анализа, находил "литературно-лингвистическое" "поверхностное описание гоголевских текстов", в котором генетические наслоения "свободно плавают в опустошенном сознании Гоголя" (Красная новь. 1925. № 5. С. 277). В своих лекциях 50-х гг., как следует из моих записей, о работах всей формальной школы и прикосновенных к ней он говорил то же самое. И даже в 1967 г. он критиковал Г. Лукача, который считал, что "писатели могут не стремиться к овладению наиболее прогрессивными общественными взглядами. Мимо таких невозможных выводов, конечно, никак не могли пройти те литературоведы и критики, для которых прогрессивность взглядов советских писателей была главным условием творческих успехов и самого развития советской литературы" (цит. по: Тимофеев Л. И., Поспелов Г. Н. Устные мемуары. Изд. МГУ, 2003. С. 209).

Методология Г. Н. была основана на жесткой системе терминов; его первые лекции по курсу теории литературы были целиком посвящены терминологии; своих учеников он безжалостно заставлял делать второй, третий, четвертый варианты дипломов и диссертаций, если усматривал там какие-либо вольности. Об этом он сам ясно и откровенно сказал в беседе с В. Д. Дувакиным в 1980 г.: "Я никогда никаких терминологических отступлений никому не позволяю. <…> Не прощаю" ( Тимофеев Л. И., Поспелов Г. Н. Указ. соч. С. 83).

Видимо, я слишком рано испорчен работами Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского – вся эта игра в термины казалась мне страшной схоластикой; подготовка к экзамену по теории литературы превратилась в мученье.

Вульгарный социологизм разлива 30-х годов пышным цветом доцветал в лекциях Р. М. Самарина. В упомянутых сборниках он квалифицируется как "блестящий лектор и уважаемый профессор", о нем вспоминают "с благодарностью", он "любил студентов и хорошо их помнил". На одной из лекций мы послали ему записку: "Как объяснить то, что Сервантес и Лопе де Вега, жившие в страшную эпоху истории Испании, создали такие великие произведения, подобных которым не было больше в испанской литературе в самые прогрессивные эпохи?" Р. М. сказал: "Написавшие записку о Сервантесе подойдите ко мне в перерыв". Зная о памятливости профессора и некоторых деталях его биографии (только что вернулся из заключения проф. Ф. П. Шиллер, посаженный, как говорили, по доносу Р. М.), мы, конечно, не подошли. (Замечательной памятью на лица, имена и отчества обладал также Я. Е. Эльсберг.)

Но дело было даже не во всем этом, а в том, что Самарин был просто плохой ученый. Лекторские способности не всегда совпадают с содержанием излагаемого. Неважным лектором был великий лингвист Ф. Ф. Фортунатов; лекции П. С. Кузнецова часто переходили в малопонятный комментарий к его записям на доске праязыковых форм. Мне запомнилась только одна лекция Р. М. – об Эжене Потье. Автору "Интернационала" она была посвящена целиком. "А что можно было говорить о нем полтора часа? – спросил у нас живший тогда в общежитии главного здания Жан Торез, сын генерального секретаря французской компартии, бонвиван и плейбой. – И сколько же тогда ваш лектор говорил о Малларме?" – "Нисколько". Кто-то из студентов, пришедших навестить больного Р. М., увидел у него на ночном столике томик Рильке. Хочется сказать: тем печальнее.

Балласта среди профессорско-преподавательского состава было немало. На мой взгляд, это прежде всего С. И. Василёнок, Н. А. Глаголев, А. С. Дмитриев, А. И. Метченко, К. В. Цуринов, П. Ф. Юшин, более 20 лет возглавлявший факультетскую парторганизацию. И балласт этот был далеко не безвреден – и не только в научном отношении. Говорили, что по доносу С. И. Василёнка посадили Костю Богатырева.

На факультете были популярны В. Д. Дувакин с курсом по Маяковскому, но больше по русской дореволюционной поэзии XX в.; блестящий знаток всего В. В. Иванов, который на занятиях в нашей группе по общему языкознанию мог к случаю процитировать строчку из Пастернака. В связи с Пастернаком он был позже с факультета уволен, говорили: за то, что водил студентов к опальному поэту. Популярен был и А. Д. Синявский. Я на его лекциях не бывал, но когда через много лет прочел его "Прогулки с Пушкиным", нашел там много мыслей, хорошо знакомых мне по лекциям С. М. Бонди, книгам Б. В. Томашевского и А. Л. Слонимского, – учителя у нас были общие.

Из самых сильных впечатлений первых лет – обсуждение романа B. Дудинцева "Не хлебом единым" в Коммунистической аудитории, на котором будущий известный германист Гриня Ратгауз сказал: "Советская литература была литературой большой лжи, а теперь она становится литературой большой правды". И закончил выступление словами Гейне: "Бей в барабан и не бойся!"

На первых курсах я больше всего слушал Сергея Михайловича Бонди – общие курсы, спецкурсы по стиху, "Евгению Онегину", теории литературы и лирике Пушкина.

Бонди исходил из презумпции, что студент не знает ничего. Например, не помнит, кроме хрестоматийных, никаких стихотворений Пушкина – и не верил, что кто-то следует его совету "перечитать Пушкина". И в лекциях рассказывал всё, ничего не опуская. Можно было даже слегка обидеться (говорю о своих ощущениях). Но потом я понял достоинства подобного метода: это была система, выстроенная полностью, без всяких пропусков, отсылок и подразумеваний; в ней были эксплицированы все ячейки, все звенья и уровни; так подробно осветив нечто, лектор может идти дальше, будучи уверен, что предыдущее слушатели знают не все по-разному, с пробелами и провалами, а – после его лекций – примерно равно.

C. М. читал одинаково перед любой аудиторией: свою лекцию о "Медном всаднике" на втором курсе он без изменений повторил на XIV Всесоюзной Пушкинской конференции в Ленинграде. Студентам же он разъяснял всё – и кто такой был Катенин, и о чем писал Брюсов, и какие пьесы давал МХАТ.

На это профессор имел все основания. Уровень знаний студентов середины 50-х годов был очень невысок.

На одном из занятий по фонетике русского языка студент из нашей группы написал на доске слово "почерк " с буквой "д" – " подчерк ". На занятиях по латыни К. П. Полонская, чтобы мы лучше запомнили слово " urbanus ", сказала: "Ну, вы знаете: урбанизм, урбанистическое искусство ". Никто не знал ни такого искусства, ни самого этого слова.

Имена Гумилева, Мандельштама были незнаемы, имя Ахматовой было известно только по ждановскому докладу.

Лекции Бонди не пестрели множеством имен и теорий. Эрудиции надо было набираться у других профессоров.

Список рекомендуемой литературы я обычно записывал на обратной стороне тетрадной обложки. Перебирая записанное за Бонди, я нашел одну такую тетрадку. На обороте обложки написано крупно: "Список литературы". А ниже – одна строка: "Перечитать Пушкина". Но он делал то, чего не делал никто: воспитывал поэтический вкус. Главное в подходе Бонди к литературе было то, что он обозначал как "эстетическое восприятие литературы". На эту тему он читал целые курсы; один из них я слушал в 1956 году. Так как С. М., по обыкновению, ничего на эту тему не опубликовал, привожу здесь некоторые его высказывания.

– Трудно представить музыкального критика без любви к музыке. Так же должно обстоять дело и в филологии: если вы без волненья читаете "Роняет лес багряный свой убор", "Брожу ли я…" или "Встает заря во мгле холодной" – вам не стоит заниматься литературой. Красоту прозы, например "Архиерея" Чехова, тоже можно чувствовать даже без особого внимания к содержанию – каким-то инстинктом, когда мороз подирает по коже и волосы встают на голове дыбом.

Но этого мало. Нужно иметь развитой художественный вкус. Уметь отличить хорошее от плохого.

К сожалению, это не считается за важное, пишут в основном о каких-то социологических вещах. Надеждин был интересный критик, он был ниспровергателем, вроде Белинского. У него были блестящие статьи! Но, в отличие от Белинского, у него совершенно не было художественного вкуса. Плохой вкус был у Чернышевского. Да и в эстетике он был слаб. (Сейчас трудно представить смелость и редкость подобных высказываний. Помню, как с восторгом передавали из уст в уста высказывание А. Ф. Лосева: "Туповатый Чернышевский…") Родоначальником традиции исключения из литературы художественной стороны был Тихонравов. Позже – Пыпин, Стороженко, Скабичевский, Овсянико-Куликовский – все они имели дело только с идеями. Венгеров был такой же. Это был замечательный человек, прекрасный педагог, очень знающий ученый, он много написал, создал замечательные биографические словари – но он ничего не понимал в поэзии.

Насчет вкуса, эстетического чувства Бонди вообще был очень строг.

– Томашевский был большой, очень серьезный ученый. Много знал! Но у него не было эстетического чувства. Совершенно другое дело – Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум. Они прекрасно чувствовали литературу. – И добавлял с неподражаемой ужимкой: – К сожалению, они были формалисты.

Высоко отзывался Бонди о художественном вкусе Г. О. Винокура.

Трудно переоценить значение позиции Бонди в годы господства эстетической доктрины революционных демократов и марксистско-ленинской социологической схоластики, обрушивавшейся на неподготовленные головы студентов (например, на лекциях Г. Н. Поспелова). Главная сила Бонди была в отрицании всех этих догматов, которыми до предела были напичканы мы, тогдашние студенты. Его критика была проста, даже простодушна. Тем сильнее действовало это искреннее, с позиций здравого смысла, недоумение.

– Один теоретик пишет, что художественность состоит в воспроизведении реальных форм действительности. Но тогда за пределами художественности остается архитектура: что она воспроизводит? А какие реальные формы действительности передают фуга, квартет? Не воспроизводится же форма луны в "Лунной сонате"! А мифология – что она воспроизводит? Какие реальные формы? Что воспроизводил Мефистофель? Долой его! "Ум человеческий ловок и гибок", но зачем же ловчить в рассуждениях об искусстве?..

Говорят: агитация – главная задача искусства. Так думали и Чернышевский, и Маяковский. В некоторые эпохи – да. Но далеко не всегда! Ведь можно агитировать за чёрт знает что!

Говорят: художественность – это правдивость. Но тогда куда девать сказки? Они же выдумка!

Чернышевский: "Прекрасное есть жизнь. Нормальному человеку нравится только то, что связано с жизнью, а что со смертью – ему противно". Это определение стоит не большего, чем все предыдущие. Куда в таком случае девать "Реквием" Моцарта? Прекрасное нельзя определить по самому объекту. Определение художественного может быть только субъективным.

Очень хорошо помню реакцию одного аспиранта философского факультета (сейчас он уже профессор), случайно попавшего на лекцию Бонди в качестве возлюбленного нашей однокурсницы. "Ну и лекции у вас на факультете, – возмущался он. – Это субъективный идеализм какой-то! Ничего себе! И такое проповедуется в сотенной аудитории!" Такое действительно проповедовалось – а в соседних аудиториях читали лекции по марксистской эстетике Недошивин, Скатёрщиков – все почему-то с фамилиями из области кройки и шитья; я обратил однажды на это вниманье С. М. – он долго смеялся, он любил такие вещи. Он был веселый человек.

– Категории прекрасного нет. Как отвлечённое понятие – это фикция, выдуманная кем-то неизвестно для чего.

Доброму и честному С. М. всегда было искренне непонятно, для чего выдумано множество вещей в социологии, массовой агитационной литературе, научных статьях, учебниках. Ему всё время казалось, что тут какое-то гигантское недоразумение, стоит его разъяснить – и всё исправится.

Ощущалось ли в лекциях Бонди давление времени? Безусловно (его не избегли даже такие независимо мыслящие ученые, как Б. М. Эйхенбаум, А. П. Скафтымов, В. В. Виноградов); оно чувствовалось в преувеличении революционности Пушкина, рассужденьях об историческом материализме, в таких терминах, как "реакционный романтизм", "классовое сознание", "ошибки" (любимое слово эпохи). Но – странное дело! – в устах Бонди всё это не носило такого казенно-догматического характера, как, например, в лекциях Р. М. Самарина или даже А. Н. Соколова. Отчасти это получалось потому, что все эти ярлыки стояли для него на десятом месте, основное же было – анализ текста и конкретный историко-литературный подход (может, поэтому официальная литературная наука всегда относилась к нему настороженно). Но главное, видимо, заключалось в том, что и эти давно девальвированные категории у него были обеспечены золотым запасом его личности, чуждой всякой конъюнктурности, воспринимались как его искренняя вера, – и это так и было.

Он обладал удивительной, завораживающей уверенностью в том, что множественность толкования произведения – от лукавого, что в нем есть какая-то одна истина, до которой надо только докопаться, если внимательно и непредубеждённо это произведение прочитать.

Первые слова его доклада о "Медном всаднике" на XIV Пушкинской конференции были:

– Удивительное дело! Разные ученые находят в одном произведении разное содержание!

Изложив точки зрения Мережковского, Брюсова, одного современного польского ученого, Бонди в горести восклицал:

– Можно прийти в отчаяние! Что же это за наука? Чем объяснить такую пестроту толкований? Виноват не Пушкин, а методы его изучения. Вместо внимательного чтения – а при лаконизме Пушкина это особенно нужно! – вместо того, чтобы верить автору, чтобы проверить, что вашей концепции ничто не противоречит – ни черновики, ни высказывания на эту тему в других произведениях, ни образы, ни ход сюжета, ни композиция, – вместо этого дают какие-то (с сарказмом) "свои понимания" – "мой Пушкин!", субъективные толкования!

Я уже тогда увлекался Потебнёй и за обедом в столовой ЛГУ, опираясь на него и Горнфельда, стал защищать правомерность и даже закономерность множественности толкований.

– Это другое! – живо возражал Бонди, забыв о тарелке. – Это многозначность, палитра образа! Но не смысл произведения. Смысл один!

В лекциях Бонди упоминал Ф. Сологуба, А. Чеботаревскую, Д. Мережковского, В. Гнедова, Н. Бурлюка, А. Белого, Н. Гумилева. Как важно было нам тогда услышать эти имена. Мережковского вычеркивали из моих комментариев даже в 1977 году.

Лекция Бонди! Ее ждали с нетерпеньем, неделя казалась долгой. Это было ощущение праздника, которое не притуплялось, хотя встречи длились целый год, а у самых верных слушателей и особенно слушательниц (они назывались "бондитки") – и не один. Трудно сказать, что ожидалось – встреча с Пушкиным или с С. М. Бонди. Он как бы предстательствовал за великого поэта в другом веке – впечатление совершенно особое, на лекциях никого из профессоров не повторявшееся, даже на лекциях С. И. Радцига, читаемых почти гекзаметром. И еще было чувство свободы, несвязанности учебно-программными и идеологическими рамками. Последнее не осознавалось прямо, но подспудно все время ощущалось. Он был замечательным мастером лекционного жанра, знающим все его секреты.

В подсчеты стоп, стиховедческие схемы вдруг вторгался какой-нибудь веселый пример – такие примеры запоминались на всю жизнь. Иллюстрируя небезразличность стихотворного размера содержанию, Бонди проделывал такой эксперимент: слегка изменял начальные строки "Евгения Онегина" и показывал, что получился плясовой размер.

Дядя самых честных правил,
Он не в шутку занемог,
Уважать себя заставил,
Лучше выдумать не мог.

Говоря о том, что собственно размер еще не делает речь стиховой и что в прозе часто встречаются куски вполне выдержанных размеров, он приводил подмеченные еще Томашевским два стиха 4-стопного хорея в "Пиковой даме":

Германн немец: он расчетлив,
Вот и всё! – заметил Томский.

Однажды С. М. пришел на лекцию очень печальный, долго стоял, наклонившись над столом (во 2-й аудитории), перебирая какие-то бумажки. Мы затихли.

– На днях умер Борис Викторович Томашевский. Наш лучший пушкинист… Ах, вы не знаете, что это такое, когда умирает такой большой ученый. Который знал французскую литературу так, как никто ее не знал. Любой вопрос из нее ему можно было задать – вот у Пушкина… а как Вы думаете – во французской литературе?.. Теперь не у кого спросить. Ах, вы этого еще не понимаете…

Мы действительно поняли это только потом.

О Томашевском рассказывал много – главным образом об их спорах. Но почти вся полемика отразилась в статьях Бонди, и здесь я это не повторяю. Несколько раз рассказывал о подвиге, совершенном Томашевским (всякий раз так и говорил: "Настоящий подвиг!"), когда он за год подготовил для академического издания "Евгения Онегина" ("несколько тысяч вариантов!") и сдал том в срок. "В договоре было: в 1936 году. Так он сдал 29 декабря.

А следующий год был – тридцать седьмой!"

На моей памяти это – единственный случай, когда кто-либо из профессоров публично упомянул эту дату.

Назад Дальше