Сборник памяти - Александр Чудаков 31 стр.


Кто был на даче у Александра Павловича, тот имел возможность не только в нем самом что-то главное понять, но и вообще задуматься об отношениях человека с окружающим миром. Почти все там сделано своими руками и видно, как человек может менять жизненное пространство вокруг себя, внося в него красоту и порядок, культуру и интеллект. Он корчевал пни и "наступал на болото" (это произносилось со вкусом, с гордостью), выращивал идеальный газон, ограждая его специальным бордюрным камнем, строил забор из валунов, возя их на велосипедном багажнике с окрестных карьеров. При помощи каких-то египетских подъемных механизмов валуны эти подымались на нужную высоту, сажались на раствор, и за лето стена увеличивалась метра на два. Я ахнула, когда увидела, в каком стройном и красивом порядке содержались инструменты в его сарайчике – в таком же красивом порядке выстроены цитаты в его последнем печатном тексте. А зимой – день рождения традиционно справлялся на любимой даче – он выдавал гостям валенки и вел всех в двадцатиградусный мороз в лес, сетуя, что лес не чистят и вот он погибает, и надо собраться всем поселком и почистить, а то зарастет. Лес и землю он любил не созерцательно – он любил настоящий осмысленный труд на земле, как и всякий ручной труд, и сказал однажды, что копать "серьезную яму" – величайшее наслаждение, не сравнимое ни с какой умственной деятельностью. И вдруг мы оказались у края совсем другой "серьезной ямы" – его могилы…

Серьезен и ответственен он был во всяком деле. Меня привело в недоумение его отношение к такой дурацкой процедуре, как моя защита, – будучи призван в оппоненты, он, вместо того, чтобы отделаться по минимуму, просидел над отзывом неделю и привез 26 страниц рукописного текста (мы оба не знали, что делать с этой пачкой листов, потому что у него как раз сломался компьютер, а у меня – принтер). В отзыве он развернул со мной принципиальную научную полемику, которая показалась мне тогда неуместной. На самой защите мы пикировались больше часа, народ роптал и переглядывался. И только потом я поняла все это, представив себе его на заседаниях ОПОЯЗА, поняла, что просто ОПОЯЗ для него не кончился, что любой научный вопрос для него жизненно важен и он готов обсуждать его сколько угодно и где угодно, хоть бы и на защите, что известный лозунг "Назад, к Тынянову!" – к его любимому Тынянову, труды которого он так блистательно прокомментировал и издал в 1977 году вместе с М. О. Чудаковой и Е. А. Тоддесом – что этот лозунг для него не актуален, потому что никуда он не отрывался от этой школы, унаследовав от ее основателей не только филологические идеи, но и полную погруженность в науку как в жизненное дело. Но за жизненное дело у нас не платят, и денежные проблемы душили его, угнетали, отнимали драгоценное время и силы.

О последнем его тексте я хочу сказать особо, и не только как составитель "Пушкинского сборника" и заказчик материала. Речь идет о его статье "К проблеме тотального комментария "Евгения Онегина"" – по ней мы можем судить о том, каков был его грандиозный исследовательский замысел, как он мог быть осуществлен и чего мы лишились. Не могу отказать себе в потребности привести начало этого текста:

"Окружающий нас эмпирический мир физически непрерывен, и непрерывность эта абсолютна: человеку в его неспекулятивном бытии (и не связанном с такими феноменами, как частицы, античастицы) не дано пространства, свободного от какой-либо материальности.

Но для сознания эмпирический мир гетерогенен и отдельностен. Только так человек получает возможность сызмальства ориентироваться в нем, лишь умозрительным усилием устанавливая субстанциальную общность классов вещей и их иерархию. Отношения взаимопомощи, биологического симбиоза и прочие экологические связи не нарушают мировой гетерогенности. Лишайник, растущий на камне, остается лишайником, а камень – камнем. Чем активней использует лишайник свое "подножие", тем больше он становится растением и тем сильнее разнится с камнем. Можно возразить, что органические тела рано или поздно превратятся в органический перегной. Но пока они внешне-морфологически самостоятельны, для обыденного сознания они гетерогенны.

Наука давно привыкла видеть все вещи в их связях. Субстанция блюда не может быть описана биологически и гастрологически без самых дальних звеньев цепи: солнце – почва – трава – вода – барашек – шашлык.

Предметы же мира художественного изначально гомогенны: все вещи литературного произведения независимо от их мыслимого материального качествования подчинены общим для всех их законам и выражают некое единое начало. Однако литературоведческие описания художественных текстов по аналогии с эмпирическим миром обычно работают с дискретными единицами: герой – мотив – сюжет – реалии – слово и т. п. "Постатейное" рассмотрение этих проблем не изучает все элементы вместе, в их естественной взаимосвязи в процессе поступательного движения текста. Такое изучение может быть осуществлено только в медленном невыборочном его чтении-анализе.

Больше всего в таком комментированном чтении нуждается "Евгений Онегин" – чтении сплошном, без пропусков, слово за словом, стих за стихом, строфа за строфой.

Мы не должны обольщать себя мыслью, что наши представления совпадают с читательскими времени Пушкина – даже о самых простых вещах, например, о санках в I главе. Чтобы восполнить это хотя бы частично, необходимо, как и в научном описании, разрешить цепь вопросов, в данном случае упряжно-экипажных. Чем санки, на которых едет Онегин к Талону, отличаются от деревенских? Велики ли? Где на них обычно ездили? Открытые они или закрытые? Сколько лошадей? Какова запряжка? Русская? Немецкая (без дуги)? С постромками или оглобельная? Какое место эти санки занимают в экипажной иерархии? Почему на бал Онегин едет уже "в ямской карете"?" (Пушкинский сборник, М., 2005, с. 210–211).

Я пишу и выписываю все это по горячим следам его гибели, в ушах звучит его голос, и в этих вопросах я слышу его всегдашний неутолимый интерес к подробностям окружающего мира и его пристальное внимание к деталям художественного текста. Два эти интереса имеют общий корень в глубине его личности. На одной из презентаций своего романа Александр Павлович рассказал, что формирующее впечатление произвел на него когда-то в ранней юности список жизненно необходимых вещей, спасенных Робинзоном Крузо с затонувшего корабля. Здесь – истоки его филологических пристрастий (вспомним работы о предметном мире и роли детали в творчестве Чехова), здесь же – истоки его романа, в котором сохраненная материальная культура, как и природа, возводится в ранг высшей духовной ценности.

В приведенном фрагменте он ставит лишайник и слово на одну шкалу познания – таково было его ценностное и целостное отношение к миру, подлинно гуманистическое отношение, не в сегодняшнем ограниченном смысле, а в том смысле, в каком говорят о гуманистах Возрождения, например. И гуманитарной науке он, как мне кажется, возвращал ее гуманистический пафос, возвращал ее в жизнь, от которой она искусственно уводится усилиями целых филологических школ.

О тотальном комментарии к "Евгению Онегину" Александр Павлович много говорил в последние годы, делал блестящие доклады и читал увлекательные лекции студентам МГУ и Школы-студии МХАТ. Мне кажется, это был его заветный замысел, в котором соединился его интерес к материальному миру в литературе с лингво-стилистическим анализом текста в плане "структурного взаимодействия словесных единиц". Любимый ученик В. В. Виноградова, он был, пожалуй, единственным из живущих ныне филологов, кто мог подняться на такой анализ пушкинского романа в стихах. Но эта работа имела для него и принципиальное теоретическое значение – он хотел в таком комментарии, придумав ему столь небанальное терминологическое определение – "тотальный комментарий", – осуществить тот самый системный подход к тексту, за который он так всегда ратовал. Пушкинский роман представлялся тут ему идеальным полигоном. О системном подходе был спор и на пресловутой защите – я говорила, что в системном подходе есть какая-то искусственность, что каждый исследователь задает свои вопросы к тексту и выбирает путь, который ведет к ответам, и что нельзя поставить все вопросы и идти всеми путями сразу. Александру Павловичу эти возражения казались неубедительными. Примером системного подхода он считал книгу Ю. М. Лотмана "Анализ поэтического текста". Другой спорной точкой был генетический комментарий: Александр Павлович говорил, что нельзя смешивать генезис текста с самим текстом, и в пример приводил XLVI строфу восьмой главы "Евгения Онегина", строки про "бедную няню", которые так часто объясняют смертью пушкинской няни и неправильно делают, потому что к восприятию пушкинского романа читателем это не имеет ровно никакого отношения. Все эти методологические вопросы – не новость, это старинные вопросы нашей науки, и они не переставали его волновать. Он, между прочим, не любил "интертекстуальность", еще больше не любил так называемый "мотивный анализ" и посмеивался над его нелепыми проявлениями (помнится, мы сошлись в оценке "мотивных" трудов признанной мировой знаменитости). С юмором составленный список таких нелепостей можно найти в одной из его последних публикаций – в дискуссии о современной филологии, развернутой журналом "Знамя". Там он называет все это "игрой в бисер" и, перечисляя модные "мотивы", с горечью говорит о маргинализации литературоведения: "В самих этих и даже более мелких темах нет ничего плохого. Но при одном условии: установления места мотива в общей иерархии произведения или характера трансформации пратекста в новой художественной структуре, куда он вошел. Но такие системные задачи, работающие на описание целостной картины мира художника, в новейших работах не ставятся никогда: дескриптивная фиксация отдельной темы считается достаточной для того, чтобы работа считалась научной" ("Знамя", 2005, № 1, с. 208–209). И вот эти системные задачи, как я понимаю, он предполагал решать в жанре "тотального комментария", соотносящего все со всем. Он говорил, что не надеется такой комментарий написать целиком – в статье для "Пушкинского сборника" комментарий к двум строфам занял почти два печатных листа – но он безусловно хотел его писать, он получал от этого наслаждение и публикацией был очень доволен. Мы не раз говорили с ним о том, как бы хорошо было ему перейти в нашу жалкую пушкинскую группу ИМЛИ и в порядке плановой работы сидеть и писать свой бесконечный тотальный комментарий, получая за него нищенское академическое пособие. Но и это казалось тогда нереальным. И вот он ушел, а с ним ушли его замыслы, его возможности, его уникальные исследовательские подходы, его колоссальная переполненная память, его яркая, легендарная личность, его особый физический облик – все обрушилось внезапно и дико, и, оглянувшись вокруг, я с ужасом вижу, что почти не остается больших людей из того старшего поколения русских филологов, с которым связала меня жизнь.

(Новое литературное обозрение, 2005, № 75)

Сергей Бочаров
Синяя птица Александра Чудакова

Впоследнем опубликованном тексте Александра Павловича сказано: "Но для сознания эмпирический мир гетерогенен и отдельностен" . Последнего слова нет в живом языке, оно образовано специально как термин – персональный термин как знак исследовательского языка А. П. Чудакова: "отдельностность" предмета в его картине поэтики Пушкина. Ну, а в классической "Поэтике Чехова", за тридцать пять лет до того, все помнят "случайностность" – не случайность, случайный, а случайностность и случайностный. Такие терминологические изыски должны иметь оправдание – открывать нам то, что без них не открывается. Терминологические эпатажи были во вкусе ОПОЯЗ’а, на который равнялся А. П. и хранил ему присягу на верность, – однако тут, похоже, слышится иная мыслительная традиция. Не просто случай, случайная случайность, а "собственно случайное, имеющее самостоятельную бытийную ценность" – это, казавшееся терминологической прихотью, было уровнем созерцания. Случайностность как возведенное в энную степень качество бытия, нечто, видимо, образованное по типу немецкого философского словообразования и больше напоминающее стилистические причуды шпетовской герменевтики (если уж вспоминать параллели из тех самых 1920-х годов), чем столь чуждый какой-либо философской туманности язык формалистов, которые, что любил вспоминать А. П., говорили про Шпета с его для них устаревшей философичностью: zu spät .

Как бы почти по-средневековому свою случайностность А. П. породил как универсалию. Насколько для Чехова универсальна эта универсалия – другой специальный вопрос, но направление было взято и в филологическом мире произвело тогда сильное впечатление. Чехова это тогда нам заново осветило, но впечатление было больше нового взгляда на Чехова.

Александр Павлович не умер в свои 67 лет – он погиб. Ложится мгла на старые ступени – свой роман он озаглавил блоковской строкой, а сбылась над ним другая блоковская строка: Нас всех подстерегает случай . В общем потрясении главным чувством была человеческая утрата, только частью которой была утрата научная. В филологических поминках звучало – "мир Чудакова" как мир широко и богато личностный; между тем это слишком общее слово – "мир", "мир писателя" – он принимал и стремился обосновать как филологическое понятие, "не метафорически, а терминологически" . Литературовед на наших глазах обернулся писателем-романистом, прозаиком, оставаясь верен своей филологии и понимая ее не как расплывчато-вольную эссеистику, но как достаточно "строгую науку", "не метафорически, а терминологически"; в свои 67 он был в развороте новой филологической деятельности, но мы вынуждены сегодня подводить ей итог.

Теоретическую генеалогию его научного мира нужно лучше себе представить. Виктор Шкловский писал ему, прочитавши "Поэтику Чехова": "Мой совет: разучитесь от Лотмана, научитесь Чудакову" . Зубр старого формализма советует "разучиться от" нового структурализма – и когда? – в 1971-м, в год пика этого последнего, к которому Чудаков, конечно, был близок и участвовал в его акциях, но собственный путь его отклонился от тартуского "мейнстрима". К Шкловскому в связке и в сочетании с В. В. Виноградовым, к учителям-собеседникам, он оставался все же ближе, чем к Лотману. Я писал недавно по случаю книги Юрия Николаевича Чумакова о том, как наша воскресшая поэтика на том рубеже 1960–70-х сразу была различно развернута в двух образовавшихся неслиянных руслах – поэтики структуральной и феноменологической. Чудаков и Чумаков недаром образовали филологически-содружеское созвучие-рифму (немного смешное в звучании, вроде как "Горбунов и Горчаков" у Бродского) – они шли параллельными курсами и оба устремились по феноменологическому пути, на котором в чистой поэтике становилось тесно. Свой путь Чумаков описал как движение от поэтики к универсалиям , Чудаков же с универсалии начал, и универсалия эта была бытийной. Чумаков на протяжении лет строил свою филологию вокруг "Евгения Онегина", понимая его и как словесный объект, по Тынянову, и дальше Тынянова – как бытийственный универсум, "модель мироустройства". Чудаков в конце концов, и тоже идя от Тынянова (онегинскую статью которого начала 20-х годов он первый опубликовал в 1974-м), к "Онегину" как универсальной цели пришел.

Назад Дальше