А. Чудаков 5.2.87 г. (Время, оставшееся с нами, М., 2006)
Андрей Немзер
Человек слова
К семидесятилетию Александра Чудакова
Филологи редко становятся "культовыми" фигурами, и, наверно, это правильно, ибо их дело не автопрезентация, но служение другому, осмысление и истолкование писательского слова, личности, судьбы. Александр Павлович Чудаков (2 февраля 1938 – 3 октября 2005) не был харизматичным властителем интеллигентских дум и в пору позднесоветского "гуманитарного бума", когда – в силу многих весьма противоречивых и к разным следствиям ведущих социокультурных обстоятельств – появление серьезной (но зачастую, увы, лишь имитирующей серьезность) историко-литературной работы, научная конференция, посвященная "узкой" проблеме, публичная лекция могли становиться значимыми событиями. Он не снискал той славы, что совершенно заслуженно обрели тогда С. С. Аверинцев или Ю. М. Лотман, Вяч. Вс. Иванов или Н. Я. Эйдельман, а позднее М. Л. Гаспаров. Профессиональное сообщество знало, что Чудаков – автор неотменимых – одновременно фундаментальных и первопроходческих – трудов о Чехове, ярких статей о других русских классиках (Пушкине, Гоголе, Достоевском, Некрасове, Толстом), блестящий публикатор и комментатор филологической классики (Тынянов, Виноградов), и высоко эти работы ценило. Более широкая (даже гуманитарно ориентированная) публика едва ли задерживала на них внимание. Скрыто живущая во всех научных сочинениях Чудакова мощная и свободная этическая и общественно-историческая мысль, их человеческое содержание не были должным образом расслышаны, а потому и удивительная личность автора была явью преимущественно для близких, друзей, не слишком многих учеников.
Положение это должно было измениться с появлением "мемуарного" романа "Ложится мгла на старые ступени" – книги, подводящей итоги русского ХХ века, не только фактурой, но всем строем своим объясняющей, что нами за десятилетия большевистского ига утрачено и почему мы – вопреки диктату "логики" и "фактографии" – все еще вправе надеяться на воскресение свободной России. Оно и изменилось – для тех, кто роман прочел. Другое дело, что в начале нового тысячелетия круг читателей зримо скукожился, недоверие к ответственному и полновесному – чуждому цинизма, оговорочности, суетливого приспосабливания к невесть кем навязанному "формату" – слову вошло в обычай, а у издателей и собратьев по литераторскому цеху не хватило ума, воли и сил (может, и желания) для того, чтобы приобщить к роману Чудакова его потенциальную аудиторию. За общие близорукость, лень и неблагодарность (исключения были, но погоды не сделали) нам еще придется платить, но сейчас речь не о том – сам Чудаков свой подвиг свершил. И это был именно его – то есть никому иному непосильный – подвиг.
Роман Чудакова больше, чем история одной семьи, которой выпало жить в страшное время. Это книга о неразрывной связи прошлого и будущего, трудно сберегаемого предания (духовного и "материального" опыта многих поколений) и становления свободной и ответственной личности. Рефлектирующий, ошибающийся, постоянно и многообразно соблазняемый "новой жизнью", но выдержавший испытания рассказчик (внук) здесь не менее важен, чем внутренне неколебимый, возросший в ином мире, изначально приобщенный к основополагающим ценностным началам главный герой повествования – дед. Все, о чем с такой сердечной теплотой и завораживающей убедительностью поведано в романе (зигзаги людских судеб, этюды о промыслах и ремеслах, пейзажные и исторические "отступления", трагедии, мелодрамы, детективы, легенды и анекдоты, ученые и педагогические экскурсы, заходы в будущее и лирические признания), – вся эта цельность бытия обретает особый смысл в финале, когда рассказчик-внук обращается к уже погребенному деду.
Здесь лежит тот, кого он помнит с тех пор, как помнит себя, у кого он, слушая его рассказы, часами сидел на коленях, кто учил читать, копать, пилить, видеть растение, облако, слышать птицу и слово; любой день детства невоспоминаем без него. И без него я был бы не я. Почему я, хотя думал так всегда, никогда это ему не сказал? Казалось глупым произнести "Благодарю тебя за то, что…" Но гораздо глупее было не произносить ничего. Зачем я спорил с ним, когда уже понимал все? Из ложного чувства самостоятельности? Чтобы в чем-то убедить себя? Как, наверно, огорчался дед, что его внук поддался советскому вранью. Дед, я не поддался! Ты слышишь меня? Я ненавижу, я люблю то же, что и ты. Ты был прав во всем!
Это не декларация, а смысловой итог неторного пути рассказчика. И стоящего за ним автора. Весь роман, заставляющий нас ощутить величие и красоту бытия и вспомнить о божественном происхождении человека, строится и держится правотой деда. Правотой, которая не кончилась и не померкла после его ухода, ибо сохранилась в памяти внука, ставшей словом . Чудаков сделал своего романного двойника не филологом, а историком, но избавить его от филологизма, то есть от любви к слову, захваченности словом и веры в его могущество не захотел. Язвительный оппонент рассказчика замечает: "Я не видел человека, который бы так по уши был погружен в слово. Ты и историю представляешь как словесный поток". И слышит в ответ: "– А есть иная?". Только слово может одолеть тленность, что властвует в мире природном и мире рукотворном, только слово может противостоять смерти и забвению, тому ужасу, которые испытывает рассказчик, когда его вновь и вновь настигают вести об уходе тех, кто еще вчера был жив…
Чудаков не написал бы заветного романа без хронологически предварявших его филологических трудов, но и его размышления о Чехове и Пушкине, "предметном мире" и художественной "случайности", литературной эволюции и языке науки не обрели бы своей глубины и весомости без личной верности ученого и литератора правоте деда. Той верности, что и сделала Александра Павловича человеком слова. Во всех смыслах.
P. S. Роман "Ложится мгла на старые ступени" будет вновь выпущен в свет издательством "Время". Книга воспоминаний А. П. Чудакова (очерки о С. М. Бонди, В. В. Виноградове, В. Б. Шкловском и других классиках филологической науки) готовится в "Новом издательстве".
(Время новостей, 1.02.2008)
Андрей НЕМЗЕР
Как сохранилась Россия
Александр Чудаков . Ложится мгла на старые ступени. Роман-идиллия . М., Издательский дом "ОЛМА-ПРЕСС". Серия "Оригинал. Литература категории А". 511 с.
Первая глава романа Александра Чудакова называется "Армреслинг в Чебачинске" и открывается простым предложением, констатирующим простой факт – "Дед был очень силен". Внук, давно перебравшийся в Москву, приезжает в городок на границе Сибири и Казахстана, где прошли его детство и отрочество, где еще живут дед, бабка, их дети и внуки. Деду за девяносто, "но и теперь… когда он с трудом потянулся с постели взять стакан с тумбочки, под закатанный рукав нижней рубашки знакомо покатился круглый шар". Тот самый шар-мускул, что оживляет в памяти рассказчика состязание, "которое теперь именуют армреслингом, а тогда не называли никак". И тот же шар появляется в последней главе, когда опоздавший на дедовы похороны внук слушает рассказ теток о том, как незадолго до смерти дед просил прощения у жены:
– Я обещал тебе счастье, покой, довольство, а дал бедность, беспокойство, изнурительный труд. Я думал, что могу предложить тебе хорошую жизнь, потому что был молод, потому что многое умел, потому что был силен.
– В этом месте, – вмешалась в рассказ Тамара, – он выпростал из-под одеяла руку и согнул в локте.
И живо представил Антон, как покатился под засученный рукав круглый шар, и впервые заплакал.
Дед был очень силен – о его силе и написана книга с подзаголовком "роман-идиллия". Какая тут "идиллия", если время действия – военные и первые послевоенные годы, а место – городок, набитый ссыльнопоселенцами. (Семья рассказчика – исключение. Они сами вовремя выбрали захолустье. Потому и спаслись.) И все же авторское определение единственно точно. И не только потому, что Чебачинск расположен в счастливой местности, здешние озера краше прославленной Риццы, а такого скопления истинных интеллигентов "на единицу площади" рассказчику не доведется больше увидеть никогда и нигде. И тем более не потому, что детство – у всех "счастливое". Очень даже не у всех! "Идиллию" создавала семья, взращенная польской дворянкой, выпускницей Института благородных девиц, и русским поповичем, окончившим семинарию, но избравшим мирскую стезю – бабкой и дедом рассказчика. А если добираться до сути, "идиллию", настоящую Россию, сохранил дед. В большевистской мясорубке, среди нищеты, раздора и общего одичания. Сохранил, потому что был очень силен. И столь же душевно тонок.
В нашем сознании живут навязчивые, но глубоко лживые антитезы. Так сила, хозяйственная крепость, мастеровитость привычно противопоставляются интеллектуальному и духовному богатству (интеллигент должен быть хлипким), убежденная приверженность идеалам – толерантности (интеллигент должен быть плюралистом), вера – разуму (интеллигент должен быть атеистом, в крайнем случае – агностиком). Вся жизнь деда, с его глубокой верой и опытом агронома, презрением к бандитской власти и любовью к физическому труду, верностью обычаю и уважением к чужим мыслям и чувствам, была опровержением этих пошлых "установлений". Об этом и написана книга Чудакова, книга о том, как в СССР сохранялась Россия. А значит и о том, почему в нашу страну смогли вернуться и вера, и чувство истории, и осознание неповторимой ценности всякого человека, и свобода. С трудом и страшными потерями, по кривым дорогам, но смогли. Как и на какое время? А это, извините, вопрос не к деду, а к нам. К сверстникам внука-рассказчика и теперь, пожалуй, в большей мере к тем, кто годится уже ему в сыновья и внуки. И обдумывая этот вопрос (а жизнь – хотим мы того или не хотим – ставит его ежедневно), должно слышать душой щемящую мелодию "Вечернего звона", не раз помянутую на страницах книги Чудакова. Потому как что-то мы потеряли безвозвратно. Дед знал и об этом.
Роман Чудакова – это книга о красоте и естественности живой жизни. Той, что была искорежена людьми, равно презирающими отдельного человека (все герои Чудакова – неповторимые личности, но их-то и стремилась превратить в "материал" или "прах" советская система), культуру (которую стремятся "осоветить" официальные институции) и самую природу. Не случайно одно из самых счастливых мгновений в жизни рассказчика то, когда отец показывает ему Вернадского, создателя теории "ноосферы". И так же не случайно, что никого в жизни рассказчик (следуя правилам своего деда) так не ненавидел, как Лысенко, патентованного губителя и природы, и творческой мысли, и ее носителей.
Построенная на мемуарной основе, выразительно и настойчиво являющая читателю и многоцветный природный мир и мир не менее богатый, мир "предметный" (рукотворный), книга Чудакова настойчиво литературна. Это не удивительно: противопоставление "жизни" и "искусства" так же пошло, как и другие "удобные" антиномии. Потому, читая роман, естественно вспоминаешь то Аксакова, то Тургенева, то Лескова. Но всего отчетливее звучат в книге две мелодии – чеховская и некрасовская.
Чехов – любимый писатель деда рассказчика и главный объект научных работ автора (именно они обеспечили литературоведу А. П. Чудакову всемирную известность) – важен своим уважением к каждой личности, тем представлением о неисчерпаемой сложности всякого человека, что объективно противостоит унифицирующему пафосу ХХ столетия. Но не только. Индивидуальность для Чехова неотделима от творческого начала (не важно идет ли речь о враче, певчем, мастеровом, художнике или собаке) и почтения к органической жизни, того самого "экологизма", что тонко и убедительно интерпретирован в чеховедческих работах Чудакова. Отсюда "экологизм" (или, если угодно, "ноосферическая" установка) "семейной хроники".
В некрасовской тональности выдержаны мотивы свободного крестьянского труда. Но поскольку свободы в сталинском СССР было еще меньше, чем в дореформенной (не говоря уж о пореформенной) России, на память приходят не только поэмы "Дедушка" (тарбагатайский эпизод) или "Мороз, Красный нос", но и "Железная дорога" или "Надрывается сердце от муки…". Умирая, дед шепчет строчку из "Орины, матери солдатской" – Немота перед кончиною подобает христианину . Муки деда не легче тех, что выпали Иванушке. Он тоже был очень силен, но не вынес николаевской солдатчины. Дед вынес больше. Но по-настоящему защитить свою семью и свою страну от нечеловеческого зла он не мог. Был силен, но – вопреки детским представлениям рассказчика – вовсе не всесилен.
– Они отобрали сад, дом, отца, братьев. Бога они отнять не смогли, ибо царство Божие внутри нас. Но они отняли Россию. И в мои последние дни нет у меня к ним христианского чувства. Неизбывный грех. Не могу в душе моей найти им прощения.
Над могилой деда рассказчик размышляет: "Зачем я спорил с ним, когда уже понимал все. (А о том, как рассказчик уклонялся от этого понимания, как соблазнялся социалистической утопией, говорится в "московской" главе, вроде бы и лишней, "выпадающей" из главного сюжета. Ох, нужная это глава. – А. Н .) Из ложного чувства самостоятельности? Чтобы в чем-то убедить себя? Как, наверно, огорчался дед, что его внук поддался советскому вранью. Дед, я не поддался! Ты слышишь меня? Я ненавижу, я люблю то же, что и ты. Ты был прав во всем".
На протяжении романа автор то и дело переходит с перволичного повествования на рассказ об Антоне (значимо чеховское имя). Чудаков не хочет, чтобы читатели увидели в книге лишь историю его семьи, ибо верит и знает: семья не была единственной. Но в наиболее пронзительных и духовно значимых пунктах "Антон" исчезает – здесь нужно прямое "я" и обращение не к деду-герою, но к деду единственному. Тому, что был прав во всем. И передал свою правду внуку. И опять не обойдешься без Некрасова – не модного, не толерантного, вроде бы идеологизированного и революционного. На деле выговорившего не "правду момента" (тут оговорок с три короба будет), но правду глубинную, кровоточащую, человеческую – То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть .
(Отечественные записки, 2002, № 1)
Сергей Боровиков
Молниевидный брызнет луч
В 1967 году я был студентом-третьекурсником саратовского филфака. Читал, естественно, "Новый мир". Помню, как одолевал наделавшие много шума статьи В. Лакшина "Мудрецы Островского на сцене и в жизни", о трилогии в театре "Современник". Аллюзии на современность, конечно, понял, но все равно было скучно. Любимыми в отделе критики были фельетоны Наталии Ильиной и др. Очень не хотелось быть серьезным, хотелось смеяться и высмеивать, быть таким, как молодой Чуковский или та же Ильина, – выпускать на волю едкие наблюдения над прочитанным текстом. Я любил чужие пародии и уже делал успехи в пародировании. Ведь так обрыдло все то, чем нас кормили со школы, и так хотелось развеять все навязанное без остатка. Чем? – конечно смехом! Но как ни глуп был я тогда, все же не мог не чувствовать растущей пропасти между возвышающим чувством полноты и значительности жизни, рождающемся при чтении исполненных в том числе и юмора повестей Белкина, комедий Островского, "Обломова", и принижающим шквалом подмигиваний. И вот читаю:
Новая повесть и стили, связанные с ней, возникли в конце пятидесятых годов. Впервые за многие годы резко изменилась общественная обстановка. Было прямо сказано о ложности многих прежних догм.
Эта ложность ощущалась многими в первую очередь как ложность прежней знаковой системы: она-то и воспринималась как главный враг. Борьба с фразеологией предшествующего времени заняла в умах еда ли не первенствующее место.
Возникла литература, тесно связанная с этим явлением – отрицанием прежней фразеологии. Литературные герои отрицали любые высокие слова. Это означало: они отрицают ложь, подчас стоявшую за этими словами. Простое, "бытовое" слово в поэзии и прозе стало синонимом правды, истинного, искреннего чувства.
Прошло время. Стало очевидно, что отбросить знак еще не значит отбросить означаемое. Но приверженцы "нового" стиля еще не замечают, что юмористическое, ироническое, пародийное слово, так широко проникшее в литературу, лишь по традиции выступает сейчас в качестве сигнала чего-то нового. За ним давно уже стоят свои каноны, своя инертность мысли и стиля. Оно уже само превратилось только в знак истины, который читателю предлагается по старой памяти принять за самое истину…
Иронически-пародийная манера вести рассказ в последние годы все больше теснит манеру "положительную". Она становится нормой. Выделяться стали, напротив, случаи ровного повествовательного стиля, а оживленный, игривый стиль, интенсивно окрашенный авторским чувством юмора, стал основным "наполнителем" любого повествования…
Возникает не редкая в истории литературы ситуация – обретя некоторые новые качества, литературная школа задерживается на "переходном этапе", увлекшись эксплуатацией своих завоеваний, не чувствуя исчерпанности раз найденных путей.
Но не только смыслом поразила (если не потрясла) меня напечатанная в 7-м номере за 1967 года статья А. Чудакова и М. Чудаковой "Современная повесть и юмор", но и тем, как была она написана. В ней не было и следа той ненавистной мне "научности", которая гнала меня прочь из университетской аудитории куда-нибудь поближе к природе и пиву. "Научности", которая объединилась для меня ненавистным словом "дискурс". Но не было в тексте и следа той разрушительной всеобъемлющей иронии с ужимками, которые спустя годы превратятся в уховертку под названием постмодернизм.
К тому времени я полагал, что М. Чудакова – сотрудник отдела прозы "Нового мира", ибо, нагло посылая туда свои прозаические упражнения, получал вдумчивые, уважительные, подробные отзывы за ее подписью.