Шло время, и в силу все возраставшего интереса к А. Чехову и М. Булгакову, я начинал уразумевать место, и значение, и различие авторов статьи. К этому же периоду (70-е годы, служба в редакции журнала "Волга") относится и поразившая меня реакция на статью Чудаковых профессора Саратовского пединститута Таисии Наполовой. Неистовые взгляды любимой ученицы Валерия Друзина были мне известны, за них я даже прозвал ее Напалмовой, и все же был поражен, когда по какому-то поводу упомянул статью, и Таисия Тарасовна прямо-таки зашипела: "Это, это все чужое, вражеское!". Думаю, что не столько сама статья стала причиной шипения, сколько ее авторы. Такую же ее реакцию я уже наблюдал, когда высоко отозвался о моем филфаковском учителе, впоследствии затравленной коллегами по филфаку СГУ Гере Владимировне Макаровской.
А сигналы, посылаемые мне великим филологом, которого я никогда не видел, становились все значительнее. Я прочитал "Поэтику Чехова", а выкупая в магазине подписных изданий тома голубого полного Чехова, первым делом заглядывал в конец: есть среди авторов примечаний А. П. Чудаков?
Но более всего был покорен небольшой статьей Александра Павловича "Вещь в мире Гоголя" в сборнике "Гоголь: история и современность: к 175-летию со дня рождения" (М.: Сов. Россия, 1985).
Странный, надо сказать, был сборник, где нашлось место и литературным генералам С. Михалкову и В. Щербине, и модному тогда П. Палиевскому, и старательно подражавшему ему В. Сахарову, и текстам, авторам которых за одни только названия статей "Родник русского реализма" и "Порыв к высокому" следовало бы запретить писать. По крайней мере о Гоголе.
Но была там, среди других важных текстов (С. Бочаров, Ю. Манн, М. Чудакова, В. Бибихин, Р. Гальцева, И. Роднянская), и статья А. Чудакова. Тогда я не знал, что "вещность" русской литературы была его излюбленной темой. Меня не просто поразил текст – он влился в меня. Я почувствовал себя соавтором Чудакова! Ведь знал уже, как важны в русской прозе, выражаясь словами героя И. Гончарова, "материальные приметы нематериальных отношений", и говорил и писал кое-что на этот счет, и не раз получал отпор от возвышенных коллег за внимание к посуде и платью, меню и мебели в классических произведениях. Статья "Вещь в мире Гоголя" стала для меня посланием, адресованным мне лично.
А потом, потом был роман "Ложится мгла на старые ступени" и две мимолетные встречи с его автором.
Первая – 7 декабря 2001 года на Букеровском премиальном ужине, если не ошибаюсь, в ресторане Дома архитектора. После вручения премии Людмиле Улицкой, в адрес которой подвыпивший Андрей Немзер выкрикивал разные непочтительности, в зале стало, по выражению Сергея Максудова, "сумбурновато". Стали бродить от столиков и между. Я беседовал с Мариэттой Омаровной, когда увидел, что моя жена подошла к Александру Павловичу, жарко что-то ему втолковывая. Я знал, что она объясняется в любви к роману Александра Павловича, вошедшему в шорт-лист, но не получившему премии. Она прочитала его в "Знамени" прежде меня, и пока я не прочитал, все уши прожужжала. Замечу, что жена не литератор, но доктор. Спустя какое-то время Александр Павлович подошел ко мне и, склонившись (он был очень высок) спросил: "Как зовут Вашу жену?" И вскоре вручил ей отдельное издание романа с дарственной надписью.
Вторая встреча была в аналогичной обстановке: на вручении Премии И. П. Белкина 18 марта 2002 года в застекленном "Атриуме" Пушкинского музея, который один из членов жюри Сергей Юрский тогда удачно уподобил залу вокзала. От того вечера у меня сохранилась запись, которая заканчивается так: "Потолстевший Слаповский. Они все с А. П. Чудаковым к Дмитриеву, часов около 11. Я благоразумно в гостиницу".
Конечно, благоразумие вещь постыдная, и в оправдание себе скажу, что был я тогда безработным, денег на ночное такси не имел, а главное, чувствовал себя неважно, продолжением чего стал обширнейший инфаркт, накрывший меня летом того же года.
Присуждение роману Александра Павловича премии "Русского Букера десятилетия" стало общим праздником, для меня вдвойне: как член одного из жюри прошедшего десятилетия я голосовал, естественно, за него.
А книгу, подаренную жене, у нас вскоре украли, и следы вора так и не отыскались.
Но недавно Мариэтта Омаровна подарила нам новое, "лауреатское", издание "Ложится мгла на старые ступени" с приложением отрывков из дневников Александра Павловича.
Никакое, самое блестящее послесловие не дало бы такого эффекта, как эти отрывки. Дневники показывают, что "Ложится мгла на старые ступени" не мемуар, как полагали и полагают некоторые, а роман. Автор дневников и автор романа совсем не одно и тоже. Роман писал настоящий художник для настоящего читателя, а в дневники записывал прекрасный, наблюдательный, талантливый человек, крупный ученый, но вовсе не с художественной целью. Записи интересны и сами по себе, для понимания личности А. П., и для характеристики нравов эпохи и т. д. – чего уже много. И все же особенно поразителен стереоскопический эффект соседства двух текстов: русский талант – писатель, ученый, человек.
Юрий Попов
Наша юность
На первом курсе филологического факультета МГУ мы оказались с Сашей в одной группе и вскоре подружились. Саша был очень общительным человеком, открытым всем впечатлениям новой для него московской жизни. Я бывал у него в общежитии на Стромынке, а он у меня дома, мы вместе ходили в студенческие походы (одним из организаторов их был ставший потом известным лингвистом Игорь Мельчук). Это была идеальная юношеская дружба, полная наивных мечтаний об обновлении мира, противостоянии официозу (наши первые университетские годы пришлись на время т. н. оттепели, разоблачений XX съезда партии). Я с упоением слушал его захватывающие рассказы о жизни в Щучинске, переполненном ссыльными самого разного звания и чина (теперь все это можно прочитать в его романе).
Его знакомство с московскими музеями и художественной жизнью столицы перешло в страстное желание стать искусствоведом и перейти на соответствующее отделение исторического факультета МГУ. Вместе с ним мы ходили к моей старшей двоюродной сестре (невестке С. И. Ожегова), когда-то окончившей это отделение (тогда оно было еще на филологическом факультете) и обсуждали все перипетии этой проблемы. Саша серьезно готовился к предстоящему собеседованию. Однажды, будучи в Пушкинском музее изобразительных искусств, услышав, как одна из посетительниц рассказывает своему сыну о мифологических сюжетах на картинах Рембрандта, Саша вступил в разговор и стал объяснять, что Рембрандт каждый раз истолковывает мифы по-своему. Собеседование на историческом факультете состоялось весной, в конце первого курса (кажется, в переговорах участвовал и декан факультете Арциховский), и Сашу готовы были принять в искусствоведы – но снова на первый курс, и тогда, как выяснилось, он на целый год остался бы без стипендии. Это решало его судьбу – без стипендии он просто не смог бы жить в Москве (по той же причине герой его романа не сможет перейти с исторического факультета на филологический).
Саше постоянно приходилось подрабатывать, в числе прочего участвовать в экспериментах, проводимых в Институте психологии, который находился тогда возле университета. И он пересказал мне услышанную им поразительную историю о выступлении Вольфа Мессинга на сессии института в конце 1940-х годов, где его собирались разоблачать и где во время заседания он заранее воспроизвел предполагаемые речи его обличителей.
В первые университетские годы я находился под сильным впечатлением от общения с моим бывшим школьным учителем, с которым я познакомил Сашу и который впоследствии стал прототипом одного из персонажей его романа – философа Григория Васютина. Георгий Викторович Панфилов – так звали моего учителя – появился у нас в конце 10-го класса (до окончания оставалось месяца два) в качестве преподавателя логики и психологии – предметов, незадолго до этого включенных в школьный курс. Придерживаясь каких-то руссоистских принципов, что всякий ученик по природе добр, он ставил всем пятерки и не обращал никакого внимания на то, что происходило в классе во время урока. Несколько человек, которым было интересно то, что он рассказывал в своей неторопливой манере, садились на первые парты, а остальные занимались чем угодно – болтали, играли в морской бой, читали, делали уроки, только что не пускали голубей.
Мое тесное общение с ним завязалось уже после окончания школы, когда я был на первом курсе. Встретившись как-то с ним в книжном магазине у Моссовета, где продавались немецкие книги, изданные в ГДР, мы разговорились, и он пригласил меня к себе. В его крохотной прокуренной каморке (быт его, точнее полная безбытность, выразительно описаны в романе) в многочасовых разговорах, заканчивавшихся глубокой ночью, развертывалась передо мной панорама мировой культуры – Данте и Шекспир, Микеланджело и Рафаэль, Шиллер и Гете, Байрон и Шелли, Бетховен и Вагнер, Гегель и, конечно, молодой Маркс, его "Философско-экономические рукописи 1844 г." (коммунизм как "завершенный гуманизм" и "решение загадки истории", человек творит также и "по законам красоты"). На книжной полке стояла статуэтка Венеры Милосской, висели репродукции Сикстинской Мадонны Рафаэля и художников Возрождения. Одной из самых любимых его картин была "Дама в голубом" Константина Сомова в Третьяковке. Для своих немногочисленных посетителей (я, а потом и Саша значились в числе его адептов) он часто находил прообразы в искусстве прошлого – для меня в одном из немецких портретов XVI в., для Саши – в Бруте Микеланджело. Его повседневной мифологией были образы и ситуации Достоевского, через которые нередко воспринимались им перипетии его личной жизни и которые он часто цитировал, особенно из "Идиота". Думаю, что подсознательно он ощущал свою близость к кн. Мышкину. Тишайший человек, не способный и мухи обидеть, и притом проповедник романтического младомарксизма, – кн. Мышкин, грезящий о коммунизме как царстве красоты, наступлению которого препятствуют лишь "антагонистические элементы" (они ассоциировались у него с образами гномов из вагнеровского "Золота Рейна", которого он слушал когда-то у Эвальда Ильенкова, большого почитателя Вагнера), с каковыми должна покончить грядущая коммунистическая революция. Так преломилась в его сознании метафора коммунистической революции как Страшного суда истории, содержавшаяся в одной из статей почитавшегося им Михаила Лифшица. Трудно было представить, как он мог окончить философский факультет (о какой-то его студенческой работе факультетский преподаватель сказал, что это "стиль Ницше, а не советского интеллигента"). "Антагонистическими элементами" (именно так он называл их, слова "контрреволюционеры" я от него не слышал) оказывались и его соседи по густо населенной коммунальной квартире, считавшие его кем-то вроде городского сумасшедшего. И упоминаемый в романе топор (привет Раскольникову) хранился на случай, если когда-либо придется обороняться от "антагонистических элементов". Наше интенсивное общение с Георгием на первых курсах потом как-то сошло на нет (рассказом об одной из последних встреч с ним во дворе университета завершается посвященная ему глава романа).
Николай Комаристый
Стромынка, 1954
Стромынка 1954 года. Огромное общежитие, второй этаж, комната, кажется, 9. И нас в ней тоже 9: три аспиранта – два болгарина, Николай Цветанов и Петр Добрич, и один кореец, Мин-Су. И нас шестеро: монгол Пэлжид Тогмиддин, москвич Славка Фереферов, курянин Толик Сычев, "китаец" Васька Товаров (сидит постоянно в углу с китайским разговорником в руках и все время матерится: "Ши бу ши, ни ху… бу ху…" и т. д.), Сашка Чудаков из Казахстана, кстати, самый молодой из нас, 16 лет. И моя персона, старше Сашки на 10 лет.
Глядя на Сашку, я удивлялся – как много в нем мальчишества. У нас ни у кого не было комнатных шлепанцев, а только у Славки Фереферова, и мы постоянно над ним подтрунивали, то прятали, то подсовывали ему под подушку. А однажды Сашка слегка прибил их к полу и скомандовал "подъем!". Славка вскакивает сует ноги в шлепанцы и, не сделав шага, тут же падает. Потеха для всей комнаты. В другой раз опять же Сашка вместе со своим "идеологическим противником" Толиком Сычевым (тоже шутник!) пришили одеяло Пэлжида, любителя долго поспать, к матрасу. А потом потешались, глядя, как он, что-то бормоча то по-русски, то по-монгольски, видимо, ругаясь, выбирается из койки. Но никто ни на кого не обижался. Жили дружно. Утром стремительно сбегали вниз и, не дожидаясь трамвая, скорым ходом мчались к метро "Сокольники". Так получалось быстрее, опять же экономия в три копейки. Сашка на голову выше меня, длинноногий, ходкий – я не успевал за ним: он делает шаг, а мне нужно два. А когда я смотрел, как он легко, как щука, пересекает бассейн в университете на Ленинских Горах, то откровенно завидовал. У него была отличная фигура пловца, и он постоянно брал призы.
Как-то я написал, на мой взгляд, слабенький рассказ, но Сашка прочитал его и восхитился, и начал расхваливать. И грустно произнес: "Тебе хорошо, у тебя такая биография: и служба на флоте, и шахта, и тайга. А мне о чем писать? Я ничего не видел…". Но когда через много десятков лет я прочитал его роман "Ложится мгла на старые ступени", то очень удивился: как это не о чем было писать? Жить в таком окружении знаменитых людей, в таком завидном историческом месте, с таким отцом и тем более с таким дедом-эрудитом, лучшим воспитателем внука, – и не о чем писать? Нам Сашка никогда ничего подобного не рассказывал и даже не упоминал. И тем не менее, он, чувствовалось, во многом превосходил нас: своей обширной эрудицией, культурой, музыкальными познаниями. Однажды подходит ко мне и с довольным видом произносит: "Отец прислал 30 рупий, представляешь? Какое богатство! Я закупил билеты в Большой, на пару симфонических концертов… Жаль, что мало рупий осталось… Но я нашел выход, как пополнить свой бюджет: давай будем ходить по ночам на вокзал разгружать платформы?". Ходили мы, разгружали. Ох, нелегкая эта работа – всю ночь вкалывать десять часов кряду, нагружать и катать тачки с горячим цементом, обжигающим ноги даже через спецваленки. Но 60-тонный пульман к десяти утра мы впятером разгрузили, заработав всего… по девять рублей! Бригадир-прощелыга похвалил нас и, конечно, обсчитал, но зато пообещал на завтра легкую работу: разгружать платформы, гружённые щебнем. А щебенка – это не цемент, это намного легче. И потому спорить мы не стали. И тут меня в очередной раз удивил Сашка: ну откуда в 17-летнем парне такая выносливость? Мне, бывшему шахтеру, было нелегко. Но он, потомственный интеллигент, никому из нас не уступал: яростно работал лопатой, нагружая тачки, яростно катал их, когда приходила его очередь, лихо опрокидывал содержимое тачки в бункер и не задерживался возле него, хотя мог бы там хоть минуту просто постоять, отдышаться. Нет, он торопился назад. И я, как никто другой, понимал его: если уж взялся за гуж, то… Вот это чувство ответственности за порученное или предстоящее дело было, пожалуй, главной чертой его характера, главной его движущей силой. Именно это сделало его тем, кем он стал: и знаменитым ученым, и одним из лучших писателей России, удостоенным Букеровской премии десятилетия.
Общежитие МГУ на Стромынке (замечательно описанное А. Солженицыным в романе "В круге первом") – на границе Сокольников и Преображенки – было первым московским жилищем А. П. Чудакова.
Наш однокурсник Н. Комаристый (рождения 1928 года) послужил прототипом морячка Коли Сядристого в романе "Ложится мгла на старые ступени" ("Надо было изыскивать дополнительные источники дохода. Ночная разгрузка вагонов не подошла. После нее бывший морячок Коля Сядристый сидел на лекциях как ни в чем не бывало, Антон же засыпал"). Он родился в Воронежской области, пять лет отслужил во флоте, после МГУ работал в Омске на радио, затем корреспондентом газеты "Социалистический Донбасс" (в Донецке в 1982 году вышла его первая книга), затем завотделом в районной газете "Трибуна" Красноярского края. С 1996 года живет в Канаде, где закончил многолетнюю работу над увлекательным, с тонким слухом на диалоги героев романом-трилогией – полувековой летописью драматичной колхозной жизни ("Луч Света" в темном царстве. Киев, 2005). ( Примечания М. Ч. )
Наталья Иванова
Первый, последний, единственный
Александр Павлович Чудаков был ярким, особенным человеком. Замечательный филолог, чеховед, в последние годы жизни увлеченно занимавшийся Пушкиным.
"Слаб стал до слез на великую русскую литературу", – записывает он в дневнике последнего, 2005 года. Всю жизнь ею заниматься – и все равно воспринимать ее как исключительно близкое, личное, свое, родное. Не сухое – видали мы сухих профессоров, – увлаженное слезами, высокое отношение. Пушкин: "Над вымыслом слезами обольюсь", а Чудаков – над Пушкиным.
И это ведь – слезы высокого, представительного, красивого и совсем не старого мужчины.
Это был поистине чеховский (вымечтанный Чеховым) человек. В человеке ведь все должно быть прекрасно… В нем, в А. П., все и было прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли.
А как он смеялся!
И ни капли – раба.
Об этом свидетельствуют не только его литературоведческие труды.
Он стал – уже после своих пятидесяти – писателем. Автором одного – увы, всего одного, но – замечательного во многих отношениях романа. И я рада, что имела непосредственное отношение к его публикации.
Мое знакомство с А. П., как и у всех будущих филологов моего поколения, началось заочно. Еще в старших классах средней школы, а тем более на 1-м курсе филфака МГУ, я читала "Новый мир". И обратила внимание на статью "Заметки о языке современной прозы", подписанную двумя именами – Мариэтта и Александр Чудаковы. Статью я по сей день помню. Позже – чтение и изучение книг Ю. Н. Тынянова, Б. М. Эйхенбаума – текстов, расширявших тогда сознание филологов, сопровождалось чтением комментариев, написанных все теми же М. и А. Чудаковыми, которых я с тех пор оценила – и ценю всю жизнь.
Прошли годы.