– Что в имени тебе моем, – скромно отвечал Пушкин. – Пушкин я, из псковских.
– Ты Пушкин?! – загалдели цыгане. – Так это ты написал "Цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют. Они сегодня над рекой в шатрах изорванных ночуют"?!
– Откуда вы знаете меня?! – воскликнул ошеломленный Пушкин.
– Да то ж мы кочевали по твоей Бессарабии, – сказал старый цыган.
– Ребята, я вижу, нам придется загудеть, – сказал Лорка, – ох, как нам придется загудеть!
А старый цыган сказал:
– Федерико, почитай твои романсеро, позабавь гостя. А то он, верно, считает себя гением.
– Ну, я в самом деле гений, под стать Лорке, – смеясь, сказал Пушкин.
– Э, два сапога пара, – отвечал старый цыган, цыгане рассмеялись. Потому что один сапог, получается, испанский, а другой русский.
И мигом явилась скатерть-самобранка, бутыли с красным крестьянским вином, свежий сыр и даже мамалыга, на десерт, если мамалыга может подаваться на десерт.
Цыгане и Пушкин подняли чаши.
– Что это – романсеро? – спросил Пушкин. – Напев печальный?
– А послушай, – сказал Лорка, – и ты поймешь, что есть цыганский романсеро.
Цыгане мгновенно затихли.
Лорка начал говорить – не читать – романсеро обыденно и даже нехотя:
– Это было в праздник Сант-Яго,
Когда фонари погасли
И песни сверчков загорелись.
На последнем глухом перекрестке
Я тронул уснувшие груди,
И они расцвели мне навстречу,
Как белые грозди жасмина.
Крахмал ее нижней юбки
Мне уши наполнил звоном,
Как лист хрустящего шелка
Под десятью ножами.
Деревья выросли выше,
Потонув а потемневшем небе,
Горизонт за рекой залаял
Сотней собачьих глоток…
– Грубо, – сказал Пушкин, но Лорка читал дальше:
– За колючим кустом ежевики
У реки, в камышах высоких
Ее тяжелые косы
На мокром песке разметал я…
Пушкин вскочил, глаза его вспыхнули словно агаты. Лорка, укрощая друга, опустил руку ему на плечо.
– Я снял мой гарусный галстук,
Она сняла свое платье.
Я снял ремень и револьвер.
Она все четыре корсажа.**** **** **** ****
– Она от меня ускользала,
Но сети мои были крепки.
И бедра ее метались,
Как пойманные форели…
Пушкин захлопал в ладоши и закричал:
– Черт, черт его сподобил родиться! И ангел тоже! Ай да Лорка! – Он стал целовать Федерико, а тот отбивался и бормотал: "Дай, дай, доскажу!"
– Пусть допоет, – пыхнув трубкой, повелел старый цыган. – Уважь Федерико. Потом мы уважим тебя, Пушкин.
– Я мчался этой ночью
По лучшей в мире дороге
На лошади из перламутра,
Забыв про узду и стремя.
Я поступил как должно,
Как истый цыган. Подарил ей
Шкатулку для рукоделья,
Большую из рыжего шелка.
И не стал я в нее влюбляться,
Она ведь – жена другого,
А сказала мне, что невинна,
Когда мы к реке ходили.
Лорка замолк. Пушкин онемел. Молчали цыгане. Потом они подняли кружки и выпили до дна.
– Теперь твой черед, русский! – молвил старый цыган.
– Да я, право, в смущении, – залепетал Пушкин. – После сего божественного мадригала…
– Не смущайся, я знаю тебе цену, – сказал Лорка. – Будучи в России, ты умудрился написать об испанках то, негодник, что я не написал про русских девушек…
– Что же я написал, Федерико? Что возмутило тебя?
– Неужто запамятовал? "Она готова хоть в пустыню бежать со мной, презрев молву, хотите знать мою богиню, мою севильскую графиню?… Нет, ни за что не назову!"
Пушкин повинно потупил голову.
– Можно, я прочту не свое, а моего тезки. Вы не пожалеете, – Пушкин встал над костром, – нет, не пожалеете.
И опять цыгане онемели.
– И каждый вечер в час назначенный,
Иль это только снится мне…
– Пушкин, полузадохнувшись, сделал паузу, так его пленяли эти строфы:
– Девичий стан, шелками схваченный,
В огромном движется окне.
И медленно пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука…
Теперь нервно приподнялся Федерико Гарсия Лорка и слушал, опустив изнеможенно лицо.
– И странной близостью закованный,
Смотрю за черную вуаль.
И вижу берег очарованный,
И очарованную даль.**** **** **** **** ****
И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие, бездонные
Цветут на дальнем берегу…
– Мне никогда не написать столь дивно, – сказал Лорка. – Эти томительные строфы забирают в плен. Мне кажется, правда, что в раннем отрочестве я слышал эти чудные звуки, кто-то напел их мне.
– Вполне мог слышать, – отвечал Пушкин. – Эти стихи сочинил мой ученик, может быть, превзошедший меня. В конце недолгого своего пути он, увы, заблудился и воспел революцию, революция сожгла его дотла…
Они, Пушкин и Лорка, грустно молчали.
– Русский, русский! Смотри! – юная цыганка сделала выступ маленькой ножкой, забренчали пять гитар, вразнобой, но обретая лад и как бы теряя его, и снова в лад. Цыганка пошла плавно, потряхивая плечами. Зазвенело монисто на ее груди.
– Хак! – выкрикнул старый цыган и выступил тоже.
– Хак! – вскричал Лорка, вызвал из толпы пожилую цыганку, они пошли по кругу, по кругу, и луг процвел.
– Это его старшая сестра Пресьоса, – сказал старый циган.
Скоро весь табор шел в круговерти. Юная цыганка вовлекла и Пушкина в танец.
– Ты черный и кудрявый. Уж не цыганка ли твоя мама? Ох, одного племени ты с нами, Пушкин! – вскрикнула цыганка, овевая его крыльями-руками, увлекая с луга в пойму реки.
Пушкин очнулся ночью, найдя себя возлежащим на ковре, костер теплился. Звезды сгорали в высоком поднебесье. Рядом сидел черноволосый мужчина, с ним уважительно беседовал Федерико.
– Проснулся, Пушкин? – Лорка протянул им кружки с вином. – Познакомьтесь и выпейте, соплеменники!
– Меня потянуло на запах мамалыги, – сказал незнакомец.
– Это Искандер, он из России, – сказал Гарсиа Лорка. – Он пришел после нас, мы его не застали. Нет, он не застал нас, но запах мамалыги помог нам. Он гнет нашу линию, Пушкин.
– Фазиль, – представился незнакомец. – Вообще-то я родом из Абхазии, но на моей родине заваруха, я вынужден жить в Москве.
Пушкин сказал, чуть помедлив:
– А что я говорил, дорогой Фазиль! "Свобода, свобода!". Теперь вы объелись этого сладкого дерьма?
Искандер ответил:
– Тебе, Саня, тридцать семь лет, а мне семьдесят, я внял тому, чему ты не успел внять, ибо ты жил, согласись, при деспотическом режиме.
– Ах, будто ты, Фазиль, большую часть жизни прожил не при деспотах, худших во сто крат…
– Свобода, Александр Сергеевич, – почтительно отвечал Искандер, – должна выбродить. Как выбраживает вино.
– О, он наш! – воскликнул Лорка. – Истинно! Свобода должна выбродить! Ее нельзя закупорить, она все равно взорвет бочку.
– Но бунт черни еще не свобода, дорогой Федерико, – сказал Пушкин.
– Народ не чернь, Александр Сергеевич, – отважно возражал Искандер. – Хотя народ может захлебнуться свободой. Как и вином. Надо соблюсти меру.
Пушкин сказал:
– София – мера всему. Вы не потеряли Софию, Фазиль?
Абхазец сокрушенно потряс кудлатой головой:
– Боюсь, потеряли, – сознался он. – Прости нас.
Старый цыган вмешался в разговор:
– И у нас потеряли Софию, а, значит, меру. Вот Федерико, любимец Испании. Он мог бы жить и жить… – и старый цыган осекся, проговорившись. Глаза его заполнили слезы.
– Не надо, Камборьо, – мягко увещевал Лорка, – мы вместе навеки. И Пушкин, и Блок, и я. Искандер тоже к нам сойдет. Бессмертные, мы опять заговорим, голос наш услышат заблудшие. В этом весь секрет. Нас убивают, но мы живы, и будем живы вечно.
Они снова пригубили вино. Лорка обнял Пушкина, они пошли от костра в ночь, храп лошадей у коновязей сопровождал их уход.
– Эй, погодите, – выкрикнул Искандер, – я хотел сказать, на прощанье, что все не так плохо, если пишутся эти строфы, послушайте…
– Читай, – сказал Лорка. – Нам пора. Светает. Но две строфы можно.
– В небе звезда. Зима.
Гости чужой земли,
Ночью стучат в дома
Ирода патрули.
Страх по домам снует.
Полночь бледна, пуста.
Где-то уже растет
Дерево для креста…
Искандер замолк.
– Еще, Фазиль, – попросил Пушкин. – Кажется, ты прав.
– Вдруг соловей запел в кустах
Так, будто птица собиралась
Разлить, размножить песнь в веках.
И песня тут же оборвалась.
Но уходящий запах чуда
Тревожил долго ночь земную.
Но губы тонкие Иуды
Уже мокры для поцелуя.
– Кто он? – спросил Лорка.
– Тебе имя его ничего не скажет. Он родился много позже того, как ты ушел.
– Он русский, не спрашивая, говорю я, – сказал Пушкин. – И все же откуда он родом?
– Да из Рыбинска, – отвечал Искандер, – верхняя Волга.
– Дай Бог стать ему великаном. "Где-то уже растет дерево для креста", – повторил Пушкин. – Зябко и дерзновенно, друг мой Лорка.
– Ты выпей с ним, за нас, – сказал, обращаясь к Искандеру, Лорка. И они, Пушкин и Лорка, отдаляясь, потеряли голос.
Искандер видел – туман обнял их колени и торсы и скоро поглотил их совсем.
Март– апрель 1999
Благовещенск
Звездный час Венки Хованского
Через два года он сказал ей:
– Не рассчитывай на большее, чем это, ну, сама понимаешь. А дальше – ни, не получится. Там – она.
– Да?! – вскричала она. – А если я беременна?! А если я хочу родить девочку Тату? Таточка, доню моя, я рожу тебя назло блаженному твоему папеньке…
Он отвечал, что с Татой им не светит. Изба прохудилась, а и в худой нет прописки, родная милиция сгонит в любую минуту, зарплата, сама понимаешь, грошовая, туалет холодный, а за водой надо на колодец на Мухинской, – ей отказывали, да, ей отказывали.
Но она любила его и попыталась разжалобить:
– Меня устраивает холодный туалет, а за водой на колодец я схожу с коромыслом. И вообще, Венечка, ты вынул из меня все, что было во мне, а отдал то, что перебродило в тебе и окислилось. Теперь ты отчаливаешь в Есаулов сад, но ты пожалеешь еще, милый Венечка…
Не дослушав ее, он накинул брезентовую куртку и ушел в сад. "Прощай, Екатерина, – сказал он, – ты последняя моя любовь. Но там – она. Прощай навеки".
Она пометалась по комнатке и кухне, с потолка капало – всю ночь падал тяжелый дождь. Она постояла у зеркала.
– Ты стареешь, Катерина, – сказала она в зеркало, – но ты еще ничего. Может быть, ты успеешь на поезд.
И она ушла к другому, или к другим. Она бежала вприпрыжку за уходящим, уползающим поездом, срываясь с подножки и снова цеплялась за поручни.
А Венечка ушел к той, которую любил с незапамятных времен. Он постучался в дом на Подгорной, к полуглухой старухе.
– А! – восторженно пропела старуха, – опять тебе, Венка, не повезло! Ну подыши, опомнись.
Старуха была матерью Антонины, девочки, а нынче, верно, дебелой женщины; когда-то он был смертельно влюблен в девочку Тоню, причем смертельно в буквальном смысле – до последнего школьного звонка он истлевал словно свеча и оправился не скоро, уже потеряв ее навсегда.
И вот он снова постучался в тот дом, где боялся дышать, и где все осталось как прежде, даже девичья ее фотография на белой стене. Он устраивался лицом к лицу с любимой. Фотография отцвела, сквозь дымку они – Антонина и Венка – смотрели друг на друга.
Старуха поила его чаем, настоянным на мяте, запах мяты окуривал Венку – когда-то пахли мятой губы любимой.
Старуха дробно и участливо смотрела в Венкины глаза. Но он видел больше, чем хотелось того старухе. Сейчас он уйдет, ритуально прикоснувшись ладонью к щеколде, к пряслу, к калитке, а старуха останется одна, чтобы ждать письмеца Антонины из Омска. Та умотала в Омск, нашла еврея или еврей нашел ее, одолевала его в нудной тяжбе за пресловутое равенство. И, видно, одолела. Теперь зять-еврей пишет письма теще, зовет в Омск; но не зовет мати дочь ее, Антонина.
Венка возвращался в свою комнату, вынув из мятного настоя мундштук, наращивал трубу. Женщины, делившие с ним ночи, слушали заливчатый плач трубы и недоумевали – на что он надеется, Венка Хованский? Надо бы прибиться к берегу. Топляки и те, прибившись к берегу, идут в дело. Случайные женщины не понимали диковинный рисунок его судьбы. Лишь одна Катерина, сестра милосердия, без озноба вошла в его возраст, прихваченный изморозью. Ах, согласился бы он родить девочку Тату, с вздернутым носиком и разномастными глазами в отца.
Но ястребиный взор Катерины не сулил в обозримом будущем тишины и покоя. Венка вычислил катастрофу и решил избежать поражения, но к поражению мы приговорены все, тщета жизни сулит бессмертие для избранных. Венка Хованский и мнил себя избранным. Как и все из племени талантливых сумасбродов, Венка – чем далее уходила в марь его колея – чувствовал на зубах привкус звездного часа. Случайные женщины смеялись над Венкой. Но, догоняя ушедший поезд и разбивая в кровь колени, Катерина, единственная, знала, что безумная мечта Венки однажды воплотится в явь, – если обстоятельства будут тоже достаточно безумны, что в безумном городе вполне вероятно.
И Катерина сама создала предпосылки для воплощения безумной Венкиной мечты в явь. Произошло это так.
Прикрывшись стареньким плащом, Венка шел к месту службы. Возле Дома офицеров Венка всмотрелся в лицо знаменитости – не обращая внимания на потеки дождя, с афиши блистал сахарными зубами и набриалиненной головой тенор, не первой молодости, определил Венка, но полный сил и достоинства. Венка усмехнулся – он безошибочно угадал, что выставленные напоказ зубы изведали вкус птичьего молока, недоступного простым смертным. Но голос, Венка знал его голос, был подарен этому человеку свыше, и Венка посочувствовал, но не певцу, а голосу, мокнущему под дождем.
Венка добрел до ресторана "Умара", сбросил плащок, раскланялся с официантками, вынул из чехла трубу. Сослуживцы обихаживали эстрадную горку, выверяли – для Тофика – микрофон. Тофик, скрипач и певец, был в приталенной рубашке апаш, и, как всегда, чуть заносился. Публика любила Тофика, он олицетворял преуспеяние урийской мафии, склонной к сентиментальности. В часы пик – не путать с звездным часом! – Тофику несли четвертные билеты, он отрабатывал их, исполняя любовные песенки.
– Но мне остался, – пел Тофик,
– Мне остался твой портрет,
Портрет работы Пабло Пикассо…
Урийцы не знали, и не хотели знать, кто такой Пабло Пикассо, но когда обнаглевший корреспондент "Умарских огней" статьи свои стал подписывать именем Пабло Пикассо, тираж газеты вырос вдвое.
Венка Хованский примерил к губам мундштук, пахнущий мятой, полуобернулся к товарищам, и они заиграли вальс, ностальгическое воспоминание о невозвратных временах.
За окнами безумствовала непогода, к огромным окнам ресторана прибило листья, облетевшие с тополей. А в зале было тихо, умиротворенность ранних завсегдатаев радовала Венкин глаз.
Часам к девяти наплыли – из-под дождя – молодые, впрочем, и немолодые офицеры. Тут же явились и женщины молодые и немолодые тоже. Оркестр прибавил скорость, к микрофону вышел Тофик, спел "Урийский сад", сначала песня называлась "Есаулов сад", но власти запретили старорежимное название, Тофик немедленно согласился с властями и объявлял с тех пор "Урийский сад", милую поделку на потребу невзыскательной армейской публике:
– В той дальней аллее шиповник
Еще негасимо цветет.
И старый, усталый полковник
По этой аллее бредет… -
Любой лейтенант мог, не заканчивая академии, вообразить себя полковником.
Но гнусность ресторанных вечеров требовала новых, бешеных ритмов. Оркестр прибавил жару, по сигналу седого ударника вскричал рок. Девки, обнажая бедра, выделывали чудеса на пятачке у эстрады.
Венка полузакрыл глаза. Они одуревают не от вина, подумал Венка, и не от тополей, раздетых ветром. Они не закольцевали судьбу. А надо ее закольцевать, как меня закольцевали две женщины, да, две женщины, Антонина и Катерина. И потому я спокоен.
В общем, это был обыкновенный осенний вечер: непогодь за окном, осеннее застолье, осенние песенки, – и Венка осенне скучал, не хотел солировать. Труба его оставалась холодной.
Но внезапно ветер выпал из горного распадка, прошелестел и обмер под сводами зала. Все переглянулись. В дверях стоял как бы в нерешительности знаменитый тенор. Богатый наездник, он мог оседлать любой столик, и, наверное, каждый почел бы за честь принять гостя. Но с Магомаем Муслимовым – а это был сам Магомай Муслимов – была ослепительная женщина, ради нее притормозил он в дверях: пусть у них привыкнут немного глаза, и тогда он, об руку с ослепительной женщиной, снизойдет, да, снизойдет.
К знаменитому тенору подскочила администраторша, утратившая державную величественность в ту секунду, когда, онемев, она узнала, что в ресторан не решается войти Магомай Муслимов. Цесаревич Алексей, основывая наш город, не догадывался, что мы столь изощримся в лакействе. Магомая Муслимова под руки провели к столику, пустовавшему преднамеренно в пяти шагах от эстрады. Знаменитый тенор усадил даму, осмотрел с поволокой публику (стоит ли она его соседства?) и сел тоже.
Он приехал по заданию Госконцерта на трассу, название которой звучало для него скучно и пусто, капризничал в Нижне-Ангарске и Тынде, но после БАМа ему обещали гастроли в Голландии, поэтому он оказался в наших краях. Местные патриоты капризы Магомая Муслимова воспринимали с подобострастием и улестили, уговорили певца заехать на несколько суток в Урийск; он со скрипом согласился, зная, что Урийск пойдет в зачет предстоящей престижной поездки в Голландию. Персональным вертолетом "Умарзолототреста" его доставили сюда, поселили – изгнав министерского чиновника – в люксе на две комнаты, с цветным телевизором и ванной в голубом кафеле, окурили вниманием и лаской. Коньяк, сыры, сухие колбасы и балыки из обкомовского буфета подавала в номер юная горничная. Горничную научили делать книксен, она приседала, показывая в прорезь кофточки крепкие груди, прокаленные на урийском пляже. Как спелую гроздь винограда Магомай Муслимов взял ее грудь на ладонь. Острый шрам – в раннем детстве кобылица рассекла ему лоб и щеку – налился кровью и разделил лицо тенора надвое. Одна сторона улыбнулась горничной, а вторая осталась неподвижной. У юной горничной зашлось утлое сердце.
– Он удивительный, мама, – сказала девушка, придя в тот день домой, а ночью трогала грудь, освященную прикосновением знаменитого тенора.