Есаулов сад - Борис Черных 17 стр.


Магомай Муслимов побродил по Урийску, вдыхая запахи перезрелой полыни и укропа, он тосковал по родине, но был счастлив предощущаемым путешествием в Голландию. Мусульманин, он, как ни странно, тяготел более к Западной Европе, нежели к Азии. Слава сделала его космополитом. Но самые отчаянные из урийских женщин, не догадываясь о том, подходили к нему и просили провести на концерт в Дом офицеров, он милостиво смотрел в туземные раскосые глаза и – отказывал. Но одну он отметил тотчас, наметанно оценив ее дерзкий ястребиный взор, стать гончей, изысканность манер, необъяснимую в этом диком городе Дальнего Востока… Женщину звали Катерина.

В предпоследний вечер он позвал ястребиную Катерину в ресторан, загодя морщась от пошлых звуков любительского оркестра. Катерина сказала:

– Тебя пристрелят наши ковбои.

Он раздул ноздри, шрам на его лице налился кровью. Демонстрация была столь внушительна, что она рассмеялась; ему хватило чувства юмора, чтобы рассмеяться тоже.

Ястребиная женщина, надо отдать ей должное, потупила взор, как только они вошли в ресторанный зал. Это окрылило его: мужчины любят целомудренных женщин.

Им принесли лучшее вино – "Мельник", болгарское, из потаенных запасов – перелив вино, во избежание обид рядовых посетителей, в тонкостенный графин.

Оркестр играл "Веснянку". Тофик надтреснуто пел "Веснянку", он мог петь и ненадтреснуто, но публике нравился голос с ущербинкой… Тофик был упоен собственным меланхолическим пением, и не сразу узнал, что высокий соплеменник слушает его пение, а когда узнал (ему шепнул об этом седой ударник, их главарь), из Тофикова горла посыпалась труха. Так всем показалось. Тофику тут же было велено выпить три свежих яйца и петь дальше. Тофик ушел в подсобное помещение ресторана, страдальчески морщась, выпил три свежих яйца, но – голос пропал, и Тофик почти плакал. Тофик, оказывается, тоже жил ожиданием звездного часа, но час его оказался крапленым.

Полузакрыв глаза и не понимая истинной причины Тофикова конфуза, Венка подумал: не надо далеко уезжать от родины, Тофик, на берегу Каспия голос твой не пресекся бы… Но, отсутствуя в полудреме, Венка понял, что и с залом происходит невиданное – обычный гул внезапно затих, стало слышно капель за высокими окнами и шорох ветра.

Венка открыл глаза и посмотрел в зал. За большим столиком, расчитанным на четверых, он увидел вначале пробор в черной, крутолобой голове и острый шрам через все лицо – Венка узнал знаменитого певца, но для Венки этого было мало, чтоб почтительно затихнуть. За столиком, расчитанным на четверых, сидели двое, и вторым, или второй, была красивая женщина. В груди у Венки защемило, он узнал Катерину, последнюю свою любовь.

До него доходили слухи о ее похождениях – замполита дивизии, насытившись, она поменяла на комдива, но скоро решила, что достойна лучшей участи, перешла на молодых комбатов и перессорила их между собой. Но никогда и ни с кем из летучих поклонников своих она не переступала порог "Умары", она не хотела нанести раны Венке, наверное, она все еще любила Венку. Но в душе ее свербило мстительное чувство, она не могла простить ему унизительной мольбы о девочке Тате. Венка оставался единственным – так устроен наш окаянный мир, – чей стебель сулил ее материнскому лону счастливое потомство. Но Венка отверг ее притязания.

Взяв себя в руки, она подняла взор и посмотрела в горестные Венкины глаза. Как птенец в гнезде, ворохнулось в ней неизжитое чувство родства с этим человеком, но она ладонью прибила птенца и, обратившись к знатному спутнику, сказала:

– Горец, мне противен этот оркестр. Неужели он не противен твоему утонченному вкусу?

Магомай Муслимов набрал полные легкие воздуха, черная атласная бабочка приподнялась и опала на его груди. Он достал бумажник (бумажник был из крокодиловой кожи), отсчитал пятьсот рублей крупными купюрами, поднялся и подошел к эстраде, подозвал Тофика.

Их разговор шел на родном языке, и первые фразы казались светскими.

– Привет с родины, – сказал Магомай Муслимов.

– Привет родине, – отвечал Тофик. – Цветут ли платаны на улице Самеда Вургуна?

– На улице Самеда Вургуна цветут лучшие девушки, не чета этим женщинам. – Ослепительную женщину Магомай Муслимов походя подвел под унылое понятие "эти". Но он знал себе цену и был вероломным.

– У меня работа, как и у тебя, – отвечал бедный Тофик. – Правда, сегодня у меня схватило горло, осень, осень.

– Ты не армянин, чтобы любить осень под чужим небом.

– Скоро я вернусь домой, Магомай.

– Я верю тебе, – сказал Магомай Муслимов. – И уважаю твое отношение к работе. Но уважь и ты меня. Хочу отдохнуть в тишине. Я устал, – он прикрыл веки, показывая, как он устал. – А завтра мне ехать в Голландию, я буду там первым от нашей страны (он хотел сказать – "от нашей республики", но сказал "от нашей страны"). Как я поеду в Голландию, если сегодня не отдохну?

– Брат, я понимаю тебя. Но у нас работа, за нее нам платят деньги.

Магомай Муслимов скорбно улыбнулся.

– Хорошо, я позову шефа, – сдался Тофик.

– Шеф, – сказал далее по-русски бедный Тофик, – мой земляк Магомай Муслимов хочет сказать тебе сердечные слова.

Тофик удалился, а седой ударник приблизился к знаменитому певцу. Весь зал смотрел на них, но пристальнее всех следила за сделкой последняя любовь Венки Хованского. Сейчас она небывало отомстит Венке. Женщины ненасытны в любви и ненасытны в ненависти.

Магомай Муслимов сказал с акцентом, который так нравится русским женщинам, в том числе женщинам-композиторшам, создательницам репертуара знаменитого певца:

– Милейший, – сказал он, – дай мне отдохнуть в полной тишине. Сегодня лучшая музыка за окном. И вы отдохните тоже.

Он протянул ударнику деньги. Тот мгновение оценивал поступок Магомая Муслимова, взял деньги, в открытую пересчитал их и заявил:

– Абрек, урийская тишина стоит большего. Прибавь столько же, тебе это ничего не стоит.

– Хорошо, завтра ты получишь еще пятьсот рублей. Слово чести!

– По рукам, бандит. Слово чести! – Ударник именно так и сказал, "По рукам, бандит. Слово чести!", и они поручкались на виду у всего зала.

В зале захлопали в ладоши. Всем, или почти всем, показалось, что Магомай Муслимов собирается одарить урийцев янтарным напитком из серебряного кубка своей гортани.

Но знаменитый тенор ушел к женщине с ястребиным взором и ястребиным нравом. Чувство исполненного долга приподняло его. Он поцеловал ее руку. Искушение одолевало, он хотел поцеловать ее в обнаженную спину, но удержал себя: "Магомай, ты в чужой стране", – и он поцеловал ее ястребиное крыло.

Венка мертвым взором наблюдал то постыдное, что происходило на виду у всех. Он прожил долгую жизнь, вместившую падения и взлеты, его били и он бил тоже, но всегда был предел, за который нельзя было ступить. И вот – почва ушла из-под ног, он вдруг ощутил, как магма качнула планету, и этот зал, набитый под завязку пьяными сиротами, летит в тартарары. Оркестр, уложив инструменты, на цыпочках пошел во внутренние покои гостиницы, – под оркестрантами дымилась и разверзалась земля, они боялись оступиться в провалы. Бедные дети Вселенной…

– Мы уходим, – сказал Венке в спину ударник. Венка почувствовал, как острие финки вошло в спину и провернулось под лопатками. – Ты понял, блаженный? Не вздумай уросить.

Венкино лицо выбелилось, только бы не вынули финку, он изойдет кровью, если финку вынут. Венка нашел силы встать. Он перехватил древко золотой трубы, чтобы сделать несколько шагов впереди бойцов, а дальше они пойдут сами. Но, держа на отлете древко, он вспомнил, что бойцов купили на корню, что ж, остается умереть в одиночку…

Магомай Муслимов налил в бокалы болгарское вино, чтобы выпить с этой удивительной женщиной. Ее растерзают, теплея, подумал он. Я уеду, а ее растерзают. Они выпили. Ему показалось, что в устьях ее глаз собралась влага.

Из тумана вышел плотный крепыш и сказал плотным голосом:

– Катерина, ты больше никогда не придешь в мою мастерскую. А это платье ты не носи в Урийске, ты осквернила его.

– Кто ты, малыш?! – вспылил Магомай Муслимов. Краем глаза он увидел – в вестибюль ресторана вошел наряд родной милиции, и Муслимов вспылил. Теперь можно и вспылить.

– Это Маленький портной, местный законодатель моды, – шепотом сказала она и расстегнула молнии под грудью.

– Что ты делаешь?! – он схватил ее за руку. Безумный город, подумал он, и он был прав. Она захотела вернуть платье Маленькому портному немедленно, но он задернул молнии. Он налил еще в бокалы вина. Вино успокаивает нервы, сказал он. Он заставил ее поднять бокал.

Но когда он поднес собственный бокал к порочным своим губам, он увидел прямо перед собой, как офицер-десантник поднялся с пылающим лицом, чтобы подойти к нему и застрелить – молодой капитан, недавний ее любовник, рвал кобуру на заднице, но двое других, старших по званию, удерживали сослуживца.

Сердце Магомая Муслимова превратилось в льдинку и, растаяв, оплыло под рубашкой к брюкам и в пах.

– Ты джигит или не джигит? Ты весь мокрый, – усмехнувшись, сказала Катерина.

– Джигит, – сквозь стиснутые уста вытолкнул он.

– Сиди тогда молча и береги свое холеное горло.

– Я сижу, – смиренно отвечал Магомай. – Но мне так тоскливо, будто умерла моя тетя в Баку.

– Ты умыкнул меня у города, но тебе показалось этого мало. Ты лишил мой город даже безголосого Тофика. Но ты ошибаешься, думая, что в Урийске можно купить всех и каждого…

Она говорила последние слова, зная, что Венка Хованский остался на поле и будет стоять до конца. О, она снова в эти минуты любила старого трубача. Черт бы побрал эту непредсказуемую женщину!

А Венка продул мундштук и поднял над головой тусклую радугу. Чистый звук упал в тишину, рассыпался на ручьи и клики одичавших птиц, но прошло несколько минут, сошлись в одно русло ручьи, птицы слетелись в стаю, уняв гомон. Мелодия, чуть влажная и строгая, вошла в зал и побрела между столиками.

И все мы поняли, что сколько бы мы не рвали сердце страстями, сколько бы не изощрялись в поисках материальных благ – над городом и миром всегда будет царствовать непризнанный и бедный трубач, гонимый и бездомный. Он уведет нас – в звездный свой час – к лучшему в нас самих, и он вернет нас к малой родине. Да, только малая родина с забытым погостом, только светлые лики детей и внуков стоят того, чтобы длить горечь жизни с ее неминуемым поражением в конце; только Моцарт и Пушкин, Белов и Искандер, обреченные узники, – лучшие наши спутники, а не создатели игр и вульгарных догматов; только белое пятно девятой школы, в стенах ее ты прикоснулся к перепелиному крылу девочки Антонины – чтобы потерять, но и обрести ее навеки…

Знаменитый тенор обвел взором урийцев, и пение одинокой трубы прострелило его грудь – к нему тоже пробилось воспоминание о родине, где каждый мальчишка срывает петушиный голос поутру, подражая ему, Магомаю Муслимову.

В зал вернулся седой ударник, поднялся на эстраду и прошипел Венке Хованскому:

– Ты уволен, блаженный. Ты пошел против нашего дружного коллектива, а это значит – ты уволен. Завтра ищи место в бюро похоронных услуг.

Венка выпевал звездную мелодию. Экая важность – уволен, чтобы не видеть ваших заплывших рук и глаз, но видеть сквозные березы Есаулова сада. Там дом мой, там последнее мое пристанище, и вы никогда не прогоните меня из Есаулова сада, вам не дано от Бога слышать шепот поникших в ненастье дубов и осин.

Знаменитый тенор опустил красивый пробор к столу, вдруг услышав разноголосие бакинских мальчишек, но это было так недолго. Другие, суетные мысли отодвинули мальчишек. Он поднял голову, чтобы продолжить роман с ястребиной женщиной, он не смог ее зауздать, это правда, но еще не все потеряно. Но женщины, которую он не смог зауздать, не оказалось за столом, вольные ветры вынесли ее снова к трубачу. Потрясающее зрелище для изощренного глаза художника. Распустив темную гриву волос, она стояла у ног трубача, а трубач, запрокинув истомленное жизнью лицо, не признавал, но и не гнал заблудшую душу.

Знаменитый тенор встал и пошел из зала, сопровождаемый сострадательными взорами урийцев, урийцы – жалостливый народ, и милиционеры в вестибюле, сострадая, отдали честь знаменитому тенору.

Знаменитый тенор вышел под дождь, слушая под дождем клекот трубы. Потом поднялся в номер на третий этаж. Открыл окно, смотрел на военный плац городской площади, залитой дождем. В дверь поскреблась горничная, присела в книксене:

– Пойди прочь, – сказал он горничной.

Он стоял долго в потемках и рухнул на кровать, чтобы утром, прополоскав горло теплым молоком, снова разбазаривать богоданный талант своей по городам и весям непонятой им страны. Ему, прошедшему школу неаполитанского пения, окажется мало урока, преподанного безвестным трубачом с неотесанным лицом простолюдина.

А Венка Хованский, отслужив вечерю, шел по улицам ночного Урийска. Утробно вздыхала река за городом, принимая дождевые потоки. Венка шел по улицам, его сопровождала маленькая девочка с вздернутым носиком и разномастными глазами. Девочка шлепала по лужам.

– Тата, доню моя, – позвал Венка, и девочка кинулась к нему.

Июль 1988, г. Свободный

Туманятся воды

Монаков уже не спал, когда к нему в комнату ворвался неприбранный Костя.

– Спишь, а дороги нет! – закричал Костя. – Завалило дорогуто! А ты спишь.

– Э, что вы, Костя! Что нам, впервые?

– Да не впервой, не впервой! – Костя взволновался еще сильнее. – Но ехать мне к Галимову, по твоему наказу, или не ехать?

– Надоел я вам, Костя. – Монаков вздохнул и стал одеваться, выпростав ноги из-под одеяла, стесняясь Кости.

Тот, чертыхнувшись, ушел за порог, сел на ступенях крыльца. Монаков стрельнул в окошко на Костю и усмехнулся: ну, посиди, дружок, позлись. Недолго осталось злиться тебе.

Последняя летняя гроза прошла стороной от Осежено, но как раз над откосами, что всегда грозили осыпями и расползались под дождями. Когда-то, четверть века назад, по этой дороге шли курьерские и тяжелогруженые товарняки. Местные женщины торговали на перроне всем, чем бог наградил: грибами солеными, молоком и хариусом. За минуты стоянки пассажиры успевали побродить по поселку, приласкать русоголовых осеженских ребят, что гурьбой бегали за ними, сбывая в поллитровых банках с озерной водой пучеглазых бычков.

В новейшие времена дорогу передвинули в горы, электрифицировали, а Монаков остался на заброшенном участке до пенсии. Выслужив пенсию, Монаков не захотел покинуть обжитые места, старел и запустевал вместе с однопуткой (вместо двух – осталась одна колея), но замены не просил, потому как знал: никто из инженеров-путейцев не поедет в такую глухомань.

Однако всему наступает свой срок, и телефонограмма от Галимова вдруг обязала приветить новичка и отчитаться за весь участок от первого до последнего костыля.

Монаков глянул в окно снова. Рядом с Костей стоял парень, безбровый и скуластый. Во как, неймется и Павлу, Костиному сыну.

Монаков откинул занавеску и попросил Костю дозвониться до Урийска; минуту спустя услышал, как Костя требует отделение дороги, а по селектору идут шумы и кто-то с коммутатора звонко отчитывает Костю. Через весь двор Костя кричит Монакову грубость, грозится уйти с Павлом на весь день косить застоявшийся луг в Черемуховой пади. Тогда Монаков, подпоясавшись узким ремешком, идет звонить сам, но у селектора говорит отцу и сыну:

– Вы на дрезине поезжайте в падь. А понадобится, я с полустанка пошлю за вами. К кому же в семь утра дозвонишься, да еще во время уборочной? Прыткие мы больно.

Костя и Павел, стуча подковками, исчезли за порогом монаковского кабинета. А Монаков, возложив на стол изношенные руки, стал думать о разном, что пережито было здесь за много лет, но думы сместились к одному: кто ты такой, смена монаковская?

Монаков встал, обошел стол, представил за столом новенького и вернулся домой, прилег поверх одеяла. От сна ушел, но глаза прикрыл. И в утренней этой постели впервые настигла Монакова гулкая тишина. Монаков подумал, что все годы по привычке не слышал тишины, а жил прошлым грохотом, – все поезда миновали Осежено, а по отголоскам сознания транзитом, оказывается, шли и шли. Монаков на ощупь достал папиросу, задымил, но табак (Урицкого? Урицкого!) был горек, надо затушить, да окурницу не догадался взять сразу, придется встать. Да, надо встать. Ломота в коленях, но похожу и разойдется.

Он выпил стакан молока, набросил шинель. День развиднелся, туман растаял, испарился. Монаков сказал добрые слова Марии Львовне, жене, и подался на станцию. Костя, оказывается, не поехал в Черемуховую падь, лишь припугивал падью, и, как ямщик лошадку, обиходил заезженную дрезину.

– Помчались, Костя. Почистим дорожку, и поедете за сменой, коли уж вам не терпится прогнать меня, – сказал Монаков и взобрался на телегу.

Обвал оказался обильным, на полсуток. Монаков посокрушался, взял у Гоши Сокольникова лопату, побросал, размялся, подал мужикам пример. А, размявшись, не вернул инструмент Гоше, тот стал носить глыбы в подоле, придерживая руками.

К обеду стая сыновей и внуков принесла из дому огурцы и горячие картофелины, кому и мясцо. Соорудили застолье из шпал, прикрыли лафтаками газет. И уж было сели.

– Эх, выпить бы! – вздохнул Гоша Сокольников, тихий семьянин. – Забыл, как пахнет родимая. А нынче Ильин день.

Гоша томительно посмотрел на Монакова.

– Можно, ребята, и выпить. Отчего бы и не выпить. Ежели к ночи разгребем завал, а?

Ребята качнули головами:

– Кровь из носу, расчистим!

– Костя, две банки, мигом, – Монаков протянул Косте записку для Аннушки, продавщицы, – стало быть, брал ответственность на себя и знал, что не выдадут, потому как свято: воскресенье, Ильин день, могли бы и не работать, а вышли без понуканья и все до единого.

– Ну, раз обчество просит! – отвечал, подобрав морщины, Костя, огрел дрезину хворостиной и наметом ушел в прорву тоннеля.

Пока ждали посланца, неистово расталкивали завал, вдохновились. Правда, Монакова пожалели, велев сидеть на припеке, командовать. Заслышав стукоток дрезины, оставили работу, умылись в озере, пригладили вихры. А когда выпили и отобедали, то длинно покурили в полыни. Гоша из полыни чистым голосом спел песню. Когда-то отец Гошин певал эту песню вместе с молодым Монаковым:

Туманятся воды, нет чайки прелестной
Она бездыханной лежит в камышах.
Шутя ее ранил охотник безвестный…

– А ведь я ухожу, мужики, – сказал Монаков. – Совсем ухожу. Да и пора, давно пора.

Все, засопев, молчали, а одногодок Монакова Никита Прасков заявил:

– Ты уходишь, и я следом. По тебе зарубку делал. Стоишь ты, я стою. А уходишь – и я ухожу.

– Аи, а чево и мне тута делать с синим крылом? – дурашливо сказал Иннокентий Рудых и задрал рукав, все предплечье и рука по локоть у Иннокентия в отеке.

– Эт как же тебя угораздило, Кеша? – вопросил Монаков.

– От тверезой жизни, – холодно отвечал Иннокентий. – Ране порцию горячительного приму, упаду по дороге, и ниче. А ныне тверезый оступился…

– Эх, Кеха, Кеха! – отвечал тут за всех Гоша Сокольников. – Тяжелые для трудящих времена настали.

– Беспросветные, – в тон Гоше сказал Монаков, но сказал так, что мужики рассмеялись и поднялись к работе.

Назад Дальше