В буфете на вокзале время от времени продавали соленую горбушу. Васильевна отмачивала рыбу и мариновала – пальчики оближешь. Тетя Марфа тоже научилась мариновать горбушу. Но уже третий раз тетя Марфа запрещает Вячику стоять с Серенькой в очереди на вокзале за горбушей.
И во всем облике Титаника – к нему Серёнька присматривался особо – сквозила странная меланхолия.
Утро. Титаник чисто выбрит, белый подворотничок туго облегает шею. Ну, о сапогах говорить нечего. Но – прозорлив Серёнька – уже и утром Титаник рассеян. Он совершенно по-штатски приветствует Игната и Марусю, когда те выскальзывают на улицу.
Полдень. Титаник меняет костюм и уходит в брюках навыпуск. Уходит он, пряча в глазах остренькие огоньки, тетя Марфа провожает мужа смурным взглядом.
Вечер. Уже два часа, как Титаник должен быть дома, но появляется он к десяти. Титаник в размагниченном расположении духа, и двор смятенно припоминает Титаника грозного и Титаника грубого; нежный же Титаник приводит всех в тягостное недоумение.
С поволокой в глазах Титаник входит в калитку, потом – стыдно сказать – достает корочку хлеба из кармана и тихо зовет:
– Нюра! Нюра!
Озноб холодит лопатки Серёньки, когда он видит, как коза Нюра, ранее ненавидевшая Титаника, идет безбоязненно к нему и берет корочку из его рук.
Титаник садится на крыльце.
– Васильевна, – глухо обрабатывая слово, роняет Титаник. – Я потухший вулкан… Я живу по колено в пепле…
Васильевна, улыбаясь, молча обряжает сына. На Серёньку надевают ситцевый сарафан. Зовут и Вячика. Вячик скидывает майку, и через голову на него натягивают юбку-колокол, а кофточку застегивают потом. Раньше на Серёньку и Вячика мерили платья девочек-крохотуль, а тут мальчишки вытянулись, и на них меряют платья девочек-подростков. Спереди на грудь кладут ватные подушечки, чтобы получился бюст, и мальчики выплывают на середину двора.
Титаник, аккуратно ударяя в ладоши, аплодирует им. Они и правда хороши. Серёнька похож на светловолосую девушку с кротким, но победительным взглядом, а у Вячика профиль Насти Коноплицкой. Серёнька обмирает, когда видит Вячика в странном вечернем костюме…
Но лето идет на убыль. Тускнеют закаты, августовские дожди вздувают ручьи; на Урийск наваливаются останние деньки бабьего лета. Двор готовится к сбору урожая. Игнат ладит свадьбу с Марусей, по его заказу Серёнькина мама шьет невесте розовое маркизетовое платье в оборках. Маркизет сильно тянется, это раздражает Васильевну, но она крепится и бесплатно шьет платье, грех с Игната копейку взять.
Софья Гавриловна носит по охапке из оврагов пахучее сено для Нюры.
Серёнька и Вячик, забыв про уроки, гоняют на старом велосипеде по улицам Урийска.
Одна тетя Марфа тоскует, сердце подсказывает ей ежечасную тревогу. Она уходит куда-то из дому, дважды Серёнька видел тетю Марфу на вокзале, она сидела среди отъезжающих, прикрывшись косынкой, и будто не узнала Серёньку. Но беду тетя Марфа, страдалица, проворонила.
Присушница Титаника работала дежурной на станции Урийск. Звали ее Катя, Катя Черепанова. Была она деваха видная, полнотелая, с копной каштановых волос, на которых чудом держалась нестерпимо красная железнодорожная фуражка.
Каждые два часа или через час Катя Черепанова выходила с жезлом на перрон, проскакивал товарняк или скорый (тогда скорые не останавливались в Урийске). Катя держала высоко жезл и снова возвращалась в каморку, слушала по селектору голоса соседних станций:
– Первый дробь шестнадцатый миновал Айканов.
– Урийск! Урийск! Из Сваринска с опозданием на сорок минут вышел Хабаровский.
Айканов и Сваринск – такие же райгорода неподалеку от Урийска.
В тесную каморку наведывался влюбленный Титаник. К станции он прокрадывался дальней дорогой, по-за складами, забитыми трофейными товарами. Так не раз слышал Серёнька – товарные склады ломятся от немецких и японских трофеев. Басни эти рассказывал опять же Кеха-американец, и близнецы Илюха-холодный и Илюха-горячий били его за брехню, но Кеха неисправим.
Шелка, туфли, швейцарские часы, дождевые пестрые зонты – чего только не было на складах, в воображении, конечно, Кехиамериканца. На самом деле склады были забиты товарами ширпотреба, хозяйственным мылом, концентратами. Ночные пижамы – досужее изобретение портных из Бердичева – прибыли огромной партией и хранились на складах, недавно их выкинули в промтоварные магазины – урийцы с ума посходили. Достать полосатую пижаму и сидеть в ней, отходя ко сну, стало делом чести любого уважающего себя урийца.
Минуя товарные склады, Титаник выходил на перрон с противоположной стороны и, крадучись среди ив, пробирался в служебную комнату Кати Черепановой.
В тот злополучный день неосознанная тревога заставила Титаника срочно ретироваться с вокзала. Трусцой он пробежал перрон, поправил фуражку и вышел на божий свет. Скоро он встретил двух солдатиков из топографического отряда; по укоренившейся неизлечимой привычке Титаник сделал внушение солдатикам за неуставной вид. Когда солдатики прыснули и побежали от него, Титаник должен был догадаться, что происходит что-то неладное. Но Титаник, укрощая невнятную тревогу, достал наборный мундштучок, закурил – что делал на улице чрезвычайно редко – и пошел, не торопясь, по Шатковской к дому. Он отпускал внезапное вокзальное волнение и старался думать о постороннем.
Титаник совсем уже успокоился, когда увидел родные места – жидкую рощицу, мосток через ручей и старую березу под окном у Васильевны. Из-за угла вынырнула Софья Гавриловна, в холщовой торбе было у нее сено. Софья Гавриловна неожиданно растрогала Титаника. Титаник подождал старуху, взял с ее загорбка жалкий пучок сена и сказал:
– Машину бортовую возьму, слетаем в луга, Нюрке добудем питания на всю зиму.
Софья Гавриловна ладошку приставила козырьком – солнце готовилось кануть и заливало Урийск ослепительным светом.
– Бравый ты нонче казак, – сказала Софья Гавриловна со значением.
Но и сейчас Титаник ничего не понял. Он вошел в калитку, держа на отлете Нюркино довольствие. И весь двор обратил на него пристальное внимание. Титаник был польщен. Когда тебя любят и боготворят, это так приятно.
На огороде возился Серёнька, отнимая у парников оконные рамы: летом рамы спасали от ночных холодов раннюю завязь, но лето кончилось. Когда Серёнька увидел Титаника, в груди у него обмерло. Серёнька растерянно присел на корточки, ему хотелось крикнуть Вячика, но Вячика отослали за крупчаткой к хлебозаводу на велике, Вячика не было дома.
Серёнька будто хотел схоронить себя, сел прямо на землю и, не мигая, смотрел на Титаника. Титаник, широко осклабясь, вторично обещал Софье Гавриловне полуторку.
– Кружку козьего молока когда дашь для Славки, и то спасибо. Козье молоко греет увечным душу.
Двор завороженно и молча смотрел на Титаника, а из укрытия смотрел на него Серёнька. На голове Титаника красовалась оранжевая, как солнце, фуражка Кати Черепановой.
Титаник вальяжно откланялся обществу. Придержав чужую фуражку, с полупоклоном ушел в сени. Следом раздался взрыв. То взвыла белугой тетя Марфа.
Красная фуражка вылетела во двор и, распугивая кур, колесом помчалась по траве. Коза Нюра сделала стойку, будто хотела боднуть фуражку.
Не помня себя, Серёнька выскочил вдруг из укрытия, схватил фуражку, как кошка взобрался на чердак, а оттуда через слуховое окно выметнулся на крышу и водрузил Катину ни в чем не повинную фуражку на голубиный шест. Голубей сманили со двора окраинные мальчишки, но шест остался и словно ждал своей судьбы.
Позже Серёнька пытался понять, что с ним, Серенькой, тогда происходило, и со стыдом думал о своем поступке. Титаник, обезумев, бегал по двору и хрипел с надрывом, словно ему ткнули финкой под левую лопатку.
Игнат перстом указал Титанику путь к звездам. Ломая перекладины хлипкой пожарной лестницы, Титаник влез на чердак, продрался сквозь окно; и в сгустившихся сумерках соседние дворы увидели, как к небу карабкается человек в форме майора Советской Армии, как он трясет голубиный шест и, обломив его, ловит красный предмет и падает по скользящей щепе навзничь; и только старая береза – Боже, как много доброты бывает в неодушевленных лицах! – приняла Титаника в свое лоно, и майор на мгновение потерялся в бронзовой листве.
Береза-то и спасла Титаника. В то время как Серёнька, кляня и ненавидя себя, отлеживался в картофельной ботве за изгородью, а Софья Гавриловна молилась, обращая молитвы к закату за полотном железной дороги, а тетя Марфа, обломив ножку у табурета, все еще горела возмездием, а Игнат пощипывал струны для Маруси Безотказной, – береза, посаженная Серёнькиным отцом за день до фронта, молча обняла Титаника. Он медленно просеялся сквозь ее гибкие ветви и теперь лежал у ее подножья, а желтые листья падали на его лицо. Наконец Титаник опомнился и сквозь листопад выкрикнул внятно:
– Простите, люди добрые, за позор!
Титаник привстал даже на колено, когда отыскал эти слова: "Простите, люди добрые, за позор", но силы оставили его, и он снова опустился на землю.
Серёньке пришлось бежать за "скорой помощью". Серёнька бежал и плакал, ему жалко было Титаника. Красную фуражку Маруся завернула в полотенце и унесла на вокзал.
1976
2. Из ранних рассказов
Люся выходит замуж
В. К-й
"Люся выходит замуж"… Эта строка из письма давнишнего приятеля-одноклассника привела его в диковинное состояние.
Он держался на плаву памятью о том, что за палисадом, за створчатым окном кротко дышит, вышивая гладью по белому, тонкорукая девочка Люся, безмолвно стареет, тайно надеясь, что он стукнет щеколдой калитки, войдет, подперев плечом притолоку двери.
Но правда была в том (а он скрывал правду от себя, будто возможно скрыть ее), что Люся не любила его. Но, отвергая с горькой нежностью его любовь, она прозревала в урийском мальчике удивительную судьбу и – в награду за все грядущее и тяжкие испытания – подпускала его близко. Так, что он слышал нежный запах из ее рта; а когда на перроне прощались – навеки-навеки, – она теплой ладонью провела по чистому его лбу, потом взяла за руку и его ладонью осенила круглое, славянское лицо свое.
Он уехал в Сибирь. Он поставил крест на Урийске. Нет этого заштатного города, нет улиц, поросших мятой. Школы девятой тоже нет. Нет Есаулова сада.
Он поступил в университет, маялся на лекциях, которые бубнили провинциальные схоласты, не читавшие Пушкина из соображений сословной ненависти к дворянину.
Он бросил лекции, шатался по городу и Иерусалимскому кладбищу, обращенному атеистами в парк культуры и отдыха. Пестр и многолик оказался мир, а юные женщины полны очарования и неги; и он припал к тлетворному источнику, бывал обманут и сам научился лгать, голова шла кругом. Разврат втягивал его, он отчаянно барахтался в болотной ряске, но всякий раз у последней, казалось, черты спасало странное, лишенное телесности, прикосновение к порочному его лицу ее руки. И вот теперь захлестнула петлей неправдоподобная весть: "Люся выходит замуж"…
Он опомнился, оставил смурных приятелей, бросил пить. Он заново открыл книги, любимые с отроческих лет. Он вернулся на скучные лекции.
Но был он отныне и навсегда молчалив. По долгим российским дорогам он понес тяжкую память о ней. Постепенно образ другой женщины – Родины – затмил лик отроческой любви, и эта любовь не была безответной, он оплатил ее жизнью.
Но когда я, не понимавший его одиночества, незадолго до смерти, – а он умер, вернувшись с политзоны, почти сразу, всмотрелся в желтое, отцветшее лицо, я вдруг открыл, как это жутко и весело, страшно получить от приятеля письмо, с утренней неумелостью вскрыть холодный конверт и обжечься:
"Люся выходит замуж"…
1961. 1988.
Тот орешник в долине
Вo все время игры он сидел на бревнах, зябко поводил плечами и жадно смотрел на мяч, который бежал к бревнам. Но он ни разу не встал и не пнул своим тяжелым сапогом мяч, когда тот бился у его ног… Когда мальчишки кончали играть, он слабым голосом звал их и говорил точно и метко об ошибках.
– Сам, небось, складно говоришь, а сам, небось, не хочешь сыграть с нами. А ты бы по воротам ударил разок. Ударь, а…
Не успели договорить мальчишки, как он приложил огромные руки к груди, жалко согнулась его длинная спина, глаза начали стеклянеть, и послышалось хриплое покашливание, словно хозяин этого покашливания настраивал голос на нужную ноту. Через минуту он справился с собой и стройным голосом ответил:
– Ударить-то, не могу, ребята. Раньше хорошо бил. Потому не могу, что через два месяца помру я, ребятки. Вот ведь дела-то какие. А жить бы мне еще долго, лет на десять старше я вас, всегонавсего. А тот орешник в долине и ее забыть не могу…
Фронтовик работал завбиблиотекой – деревянное старое здание ее граничило по двору со школой, в которой учились мальчишки. Они здорово привязались к нему, может быть оттого, что им жалко было молодого обреченного человека. Он приглашал их в библиотеку, где они серьезно говорили о книгах и о футболе.
Но когда октябрь дотла сжег листву тополей, он не смотрел их игру. Они пошли в библиотеку – на двери ее висел замок. Кое-как разыскали его домишко. Он лежал в постели, и на стук не отозвался.
Вскоре они все-таки собрались и играли, но серьезно, без шума и гама. У каждого было такое ощущение, словно он сидел вон там в глубине двора на бревнах и искристыми глазами смотрел на них. Однажды, после игры, они даже пошли к этим бревнам услышать, что он скажет, но его не было. На том же самом месте сидел крохотный мальчишка-первачек, в галстучке – и смотрел на них. И они улыбнулись ему, а он улыбнулся им.
Тот орешник в долине…
1958
Иркутск
У Порога
Серая хмарь дождливой июльской полночи. Порог спит, дремлет. Изредка провоет собака. Качаются печальницы-сосны, они уже не отряхивают с себя щедрых капель дождя и покорно подставляют ветру разлапистые хрупкие ветви. Полегли овсы в полях – им бы сейчас сухого солнца…
А за селом, продираясь сквозь камни, шумит Умара, и старики, те что из старожилов, чутко ловят быстрые вздохи волн – боятся наводнения.
Глобин тоже не спит, он в третий раз поднимается за ночь – ходит смотреть воду. За три часа вода поднялась на полметра. Если так будет продолжаться и дальше, то к двенадцати дня придется перетаскивать домашний скарб…
Наконец, в углы комнаты начинает заползать ненастный рассвет. Глобин будит сына. Тот мычит, потные щеки не разомкнуть – крепок молодой сон, но Глобин привычным движением, большим и указательным пальцами, зажимает широкий нос сына. Тому не хватает воздуха, он вскакивает на ноги, укоризненно глядит на отца, на стены, на синее окно.
– Ты что, батя? – говорит этот взгляд.
– Придется, однако, перебираться, вода как в двадцать третьем прет…
– Проверим, – говорит сын, берет ватную шапку, накидывает на плечи кусок брезента, выскакивает прямо в трусах под сильные струи дождя.
Через минуту он довольный и ясный стоит у кровати, растирает гусиную кожу полотенцем и отдувается. Теперь очередь отца спрашивать, и он спрашивает:
– Ты чего это, а?
– Да вот, дождь, – звонко отвечает сын.
– Так что из того?
– Чистый, дождь-то, – как-то по-детски говорит Глобину его взрослый сын.
– Дурак ты. Как тебя, дурака-то, на фронт отправлять, молитву сотворишь, не поможет.
– Дурак, – спокойно и улыбчиво соглашается сын.
Отец не в духе на весь день, но это не мешает им обоим спустя час сидеть рядом в колхозном клубе на холодной деревянной скамье и слушать хриплый голос репродуктора.
– Всё оставляют, – вздыхает Глобин-старший.
– И я вот завтра оставлю…, – печально и ломко вторит ему Глобин-младший. Вздох у него такой искренний, что отец не выдерживает напора обуревающих его мыслей:
– От Петьки-подлеца уже месяц ни слуху, ни духу…
Эти слова слышат соседи и начинают традиционный утренник:
– И у меня Василий, на что аккуратный парень… (был, – просится сказать, но сосед спохватывается)… как в рот воды набрал.
– А Венька всё с мамочкой нежился, и тоже, поди ты. Да и отец-то его не чище…
– Не до того им, деда Архип, – смело вставляет Андрей, пунцово краснеет от своей смелости, но полумрак клуба скрывает, скрадывает его юношескую краску. Он знает, что они примутся его отчитывать, отец даже скажет недоброе: "Прокляну, коли в молчанку играть станешь, и друзей твоих прокляну, если недоброе отцу не сообщат".
Действительно, они напустились на него. Он хотел еще подлить масла в огонь: "Добро дождь, так вы языки чешите, а то бы косой махать. А они там и в дождь, и всяко-яко", но ему вдруг жалко стало и отца, и этих покорных настроению стариков, и брата жалко, который "ни слуху, ни духу", и он промолчал.
На улице совсем день, когда старики медленной толпой, и каждый на раскорячку по-стариковски, покидают клуб. Кто-то роняет заветное, давно и всем известное, каждодневное:
– Только зажили…
– Ты, Николай Силыч, вечерком забеги ко мне. И ты, Костя, – обращается Глобин к тщедушному старику, у которого посередке впалой груди тепло и неправдоподобно поблескивает Георгиевский крест. – И ты, Ваня. Обкручу и прокачу младшего, – бодрится Глобин.
И тут же оправдывается: "Одному-то нельзя мне, с тоски помру я, ребята"…
Ребята качают седыми головами, их лица в застойных морщинах выражают участие к осиротевшему другу: у других старухи, внуки, внучки, а Глобин один-одинешенек.
Впереди у Андрея целый день. Андрею надо б пойти к Светке, но он боится, как Светкина мать еще с крыльца закричит:
– А, зятек мой идет, – и в глубину дома, – Светка, иди женишка встречай…
Потому Андрей садится на низкий, с войлочным сидением табурет и начинает починять отцу сапоги.
Он ловко обрезает, закругляет резиновый каблук и четкими ударами загоняет в него легкие березовые гвоздики. А сам все думает. О завтрашнем дне он не думает – все понятно и ясно у него на завтра. Но вечер, его незнакомые волнующие подробности…
И зачем это ему только девятнадцать лет, а не двадцать пять. Зачем Светке семнадцать, а не двадцать?…
– Молодые мы, неопытные, – чужими словами думает он.
Но не его вина, что он не умеет думать другое, главное: "А зачем эта война? Откуда она?"
В подень дверь сильно ударила о стенку кладовой – в хату влетела Нина Власьевна, новый колхозный председатель. Засмеялась, глядя на Андрея: "К свадьбе, что ль, сапоги-то?"
И посерьезнела:
– Иван Дмитриевич, скотный двор течет, коровенки сбились в кучу в угол, а все одно и там течет. Жалко на них смотреть…
Глобин ждет, что еще председательша скажет, та действительно говорит еще: